- Ты меня извини, дорогой,- сказала дружочек, обращаясь к Маку.- Мне очень перед
тобой неловко, но ты сам понимаешь, наша любовь была ошибкой. Я люблю ключика и
должна к нему вернуться.
- Идем,- скомандовал я.
- Подожди, я сейчас возьму вещи.
- Какие вещи? - удивился я.- Ты ушла от ключика в одном платьице.
- А теперь у меня уже есть вещи. И продукты,- прибавила она, скрылась в плюшевых
недрах квартиры и проворно вернулась с двумя свертками.- Прощай, Мак, не сердись
на меня,- милым голосом сказала она Маку.
У Мака на испуганном лице показались слезы.
- И смотрите у меня,- сказал я на прощанье, погрозив Маку трубкой,- чтобы этого
больше не повторялось!
Мы с дружочком спустились по лестнице на улицу, где я передал нашу Манон Леско с
рук на руки кавалеру де Гри".
не существовало, и браки легко заключались и расторгались в отделе актов
гражданского состояния на Дерибасовской в бывшем табачном магазине Стамболи, где
еще не выветрился запах турецкого табака. Браки заключались по взаимному
согласию, а разводы в одностороннем порядке.
Как ни странно, но всю эту историю с Маком мы тогда воспринимали всего лишь как
забавное приключение, не понимая всей серьезности того, что случилось.
импровизаций и дружочек не без юмора рассказывала, как она была замужней дамой.
Через некоторое время, уже в Москве, в моей комнате в Мыльниковом переулке
раздался телефонный звонок и оживленный женский голос сказал:
- Здравствуй. Как поживаешь?
Я узнал голос дружочка.
- Можешь меня поздравить, я уже в Москве,- сказала она.
- А ключик? - спросил я.
- Остался в Харькове.
- Как! Ты приехала одна?
- Не совсем,- проговорила дружочек, и я услышал ее странный смешок.
- Как это не совсем? - спросил я, предчувствуя недоброе.
- А так! - услышал я беспечный голос.- Жди нас. И через полчаса в мою комнату
вбежала нарядно одетая, в модной шляпке, с сумочкой, даже, кажется, в перчатках
дружочек, а следом за ней боком, криво, как бы расталкивая воздух высоко
поднятым плечом, прошел в дверь человек в новом костюме и в соломенной шляпе-
канотье - высокий, с ногой, двигающейся как на шарнирах.
удивительных и, может быть, даже зловещих фигур, вдруг появившихся среди нас,
странное порождение той эпохи.
Остатки деникинских войск были сброшены в Черное море; обезумевшие толпы
беглецов из Петрограда, Москвы, Киева - почти все, что осталось от российской
Вандеи,- штурмовали пароходы, уходившие в Варну, Стамбул, Салоники, Марсель.
Контрразведчики, не сумевшие пробиться на пароход, стрелялись тут же на
пристани, среди груды брошенных чемоданов. Город, взятый с налета конницей
Котовского и регулярной московской дивизией Красной Армии, одетой в новые
оранжевые полушубки, был чист и безлюден, как бы вычищенный железной метлой от
всей его белогвардейской нечисти, многочисленных ярких вывесок магазинов, медных
досок консульств и банков, золотых букв гостиниц и ресторанов...
Город, приняв огненное крещение, как бы очистился от скверны, помолодел и замер
в ожидании начала новой жизни.
Пароходы с эмигрантами еще чернели на горизонте как выброшенная куча дымящегося
шлака, а уже новая власть занимала опустевшие особняки, размещалась в городской
управе, в штабе военного округа, в Воронцовском дворце, в редакциях газет,
получивших новые названия и новое содержание.
В помещении деникинского Освага возникло новое советское учреждение Одукроста,
то есть Одесское бюро украинского отделения Российского телеграфного агентства,
с его агитотделом, выпускавшим листовки, военные сводки, стенные газеты и
плакаты, тут же изготовлявшиеся на больших картонных и фанерных листах,
написанные клеевыми красками. Плакаты эти тут же, еще не высохнув, разносились и
развозились по всему городу на извозчиках и велосипедах. На плакатах под
картинками помещались агитстихи нашего сочинения. Например:
на прицел, чтоб ахнуть барон не успел".
сводки двух последних фронтов - польского и врангелевского, крымского.
Положение новой, советской власти все еще было неопределенным, хотя
окончательная победа уже явно ощущалась.
Нашей Одукростой руководил прибывший вместе с передовыми частями Красной Армии
странный человек - колченогий. Среди простых, на вид очень скромных, даже
несколько серых руководящих товарищей из губревкома, так называемой партийно-
революционной верхушки, колченогий резко выделялся своим видом.
Во-первых, он был калека.
пустого рукава, с перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что
делало его походку странно качающейся, судорожной, несколько заикающийся от
контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в
громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не
то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным
демоническим лицом, он появлялся в машинном бюро Одукросты, вселяя любовный ужас
в молоденьких машинисток; при внезапном появлении колченогого они густо
краснели, опуская глаза на клавиатуры своих допотопных "ундервудов" с непомерно
широкими каретками.
О нем ходило множество непроверенных слухов. Говорили, что он происходит из
мелкопоместных дворян Черниговской губернии, порвал со своим классом и вступил в
партию большевиков. Говорили, что его расстреливали, но он по случайности
остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов ц сумел бежать. Говорили, что в
бою ему отрубили кисть руки. Но кто его так покалечил - белые, красные, зеленые,
петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мраком неизвестности.
Во всяком случае, у него был партийный билет и все тогдашние чистки он проходил
благополучно.
Он принадлежал к руководящей партийной головке города и в общественном отношении
для нас, молодых беспартийных поэтов, был недосягаем, как звезда.
Между нами и им лежала пропасть, которую он сам не склонен был перейти.
У пего были диктаторские замашки, и свое учреждение он держал в ежовых
рукавицах.
Но самое удивительное заключалось в том, что он был поэт, причем не какой-нибудь
провинциальный дилетант, графоман, а настоящий, известный еще до революции
столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой, Гумилева и прочих, автор
нашумевшей книги стихов "Аллилуйя", которая при старом режиме была сожжена как
кощунственная по решению святейшего синода.
Это прибавляло к его личности нечто демоническое.
Вскоре в местных "Известиях" стали печататься его стихи. Вот, например, как он
изображал революционный переворот в нашем городе:
Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим".
белогвардейского офицера в форме ижицы или римской пятерки, напоминая условное
изображение птички, так сказать, галочку.
Эта поэтическая инверсия-"птичий шеврон" - привела нас в восхищение. Мы все
страдали тогда детской болезнью поэтической левизны.
Помню еще отличное четверостишие колченогого того периода:
"Щедроты сердца не разменены, и хлеб-псе те же пять хлебов, Россия Разина и
Ленина, Россия огненных столбов".
революции.
Должен, кстати, опять предупредить читателей, что все стихи в этой книге я
цитирую исключительно по памяти, так что не ручаюсь за их точность, а проверять
не хочу, даже если это стихи Пушкина, так что рассматривать мое сочинение как
научное пособие нельзя. Это чисто художественное отражение моего внутреннего
мира. Чужую поэзию я воспринимаю как свою и делаю в ней поправки. Сделал же
поправку Толстой, цитируя стихи Пушкина: "... и горько жалуюсь и горько слезы
лью, но строк постыдных не смываю". А у Пушкина не "постыдных", а "печальных".
Толстой превратил их в постыдные и был прав, так как имел обыкновение пропускать
все явления мира, в том числе и поэзию, через себя.
все же и мы и он, кроме всего прочего, были поэты, то есть братья по безумию,
так что мало-помалу мы не могли не сблизиться: ничто так не сближает людей, как
поэзия.
Он стал изредка захаживать на наши поэтические собрания. Сначала свои стихи не
читал, явно стеснялся, лишь изредка делая замечания, относящиеся к чужим стихам.
Его речь была так же необычна, как и его наружность. Его заикание заключалось в
том, что часто в начале и в середине фразы, произнесенной с некоторым
староукраинским акцентом, он останавливался и вставлял какое-то беспомощное,
бессмысленное .междометие "ото... ото... ото"...
бы написано... ото... ото... сельским писарем...
Едучи впоследствии с колченогим в одном железнодорожном вагоне по пути из Одессы
в Харьков, куда нас перебрасывали для усиления харьковского агитпрома, я слышал
такую беседу колченогого с одним весьма высокопарным поэтом-классиком. Они
стояли в коридоре и обсуждали бегущий мимо них довольно скучный новороссийский
пейзаж.
Поэт-классик, носивший пушкинские бакенбарды, некоторое время смотрел в окно и
наконец произнес свой приговор пейзажу, подыскав для него красивое емкое, слово,
несколько торжественное:
- Всхолмления!..
На что колченогий сказал: