поднялся и вошел в комнату.
чопорный, и на его груди классика действительно была толстая
орденская звезда. Казалось, он все еще вершит делами, все еще
дает аудиенции, все еще правит миром из своего веймарского
музея. Ибо, едва увидев меня, он отрывисто качнул головой, как
старый ворон49, и торжественно произнес:
нами и нашими стараньями?
от его министерского взгляда. -- Мы, молодые люди,
действительно не согласны с вами, человеком старым. Вы, на наш
вкус, слишком торжественны, ваше превосходительство, слишком
тщеславны и чванны, слишком неискренни. Это, пожалуй, самое
важное: слишком неискренни.
официально поджатый рот, разомкнувшись в усмешке, стал
замечательно живым, и у меня вдруг сильно забилось сердце, я
вдруг вспомнил стихотворение "С неба сумерки спускались..." и
что слова этого стихотворения вышли из этого человека, из этих
уст. По сути, я уже в тот же миг был совершенно обезоружен и
побежден и готов упасть перед ним на колени. Но я сохранил
осанку и услыхал из его усмехавшихся уст:
за речи! Не объяснитесь ли вы обстоятельнее?
и почувствовали сомнительность, безнадежность человеческой
жизни -- великолепие мгновения и его жалкое увядание,
невозможность оплатить прекрасную высоту чувства иначе, чем
тюрьмой обыденности, жгучую тоску по царству духа, которая
вечно и на смерть борется со столь же жгучей и столь же
священной любовью к потерянной невинности природы, все это
ужасное метание в пустоте и неопределенности, эту обреченность
на бренность, на всегдашнюю неполноценность, на то, чтобы вечно
делать только какие-то дилетантские попытки, -- короче говоря,
всю безвыходность, странность, все жгучее отчаяние
человеческого бытия. Все это вы знали, порой даже признавали, и
тем не менее всей своей жизнью вы проповедовали прямо
противоположное, выражали веру и оптимизм, притворялись перед
собой и перед другими, будто в наших духовных усилиях есть
что-то прочное, какой-то смысл. Вы отвергали и подавляли
сторонников глубины, голоса отчаянной правды -- в себе самом
так же, как в Бетховене и Клейсте50. Вы десятилетиями делали
вид, будто накопление знаний, коллекций, писание и собирание
писем, будто весь ваш веймарский стариковский быт -- это
действительно способ увековечить мгновенье, -- а ведь вы его
только мумифицировали, -- действительно способ одухотворить
природу, -- а ведь вы ее только стилизовали, только
гримировали. Это и есть неискренность, в которой мы вас
упрекаем.
устах его все еще играла усмешка.
наверно, очень противна?
песнь, она славит наши чувства, -- а ведь они преходящи, -- как
нечто вечное и божественное, она не соглашается ни с господином
фон Клейстом, ни с господином Бетховеном, а проповедует
оптимизм и веру.
это пришла вам на ум именно "Волшебная флейта", которую я люблю
больше всего на свете! Но Моцарт не дожил до восьмидесяти двух
лет и в своей личной жизни не притязал на долговечность, на
порядок, на чопорное достоинство, как вы! Он так не важничал!
Он пел свои божественные мелодии, и был беден, и умер рано,
непризнанный, в бедности...
сказать десятью словами, у меня выступил пот на лбу.
непростительно. Но удовольствия это доставило мне меньше, чем
вы думаете. Вы правы: долговечности я всегда сильно желал,
смерти всегда боялся и с ней боролся. Я думаю, что борьба
против смерти, безусловная и упрямая воля к жизни есть та
первопричина, которая побуждала действовать и жить всех
выдающихся людей. Но что в конце концов приходится умирать,
это, мой юный друг, я в свои восемьдесят два года доказал так
же убедительно, как если бы умер школьником. В свое оправдание,
если это может служить им, скажу еще вот что: в моей природе
было много ребяческого, много любопытства, много готовности
играть и разбазаривать время. Потому мне и понадобилось
довольно много времени, чтобы понять, что играть-то уж хватит.
Он сделался выше ростом, чопорность в позе и напыщенность в
лице исчезли. И воздух вокруг нас был теперь сплошь полон
мелодий, полон гетевских песен51, я явственно различал "Фиалку"
Моцарта и "Вновь на долы и леса..." Шуберта. И лицо Гете было
теперь розовое и молодое и смеялось, и он походил то на
Моцарта, то на Шуберта, как брат, и звезда у него на груди
состояла сплошь из луговых цветов, и в середине ее весело и
пышно цвела желтая примула.
отделывался от моих вопросов и обвинений, и я посмотрел на него
с упреком. Тогда он наклонился вперед, приблизил свой рот,
сделавшийся уже совсем детским, к моему уху и тихо прошептал:
всерьез. Старых людей, которые уже умерли, не надо принимать
всерьез, а то обойдешься с ними несправедливо. Мы, бессмертные,
не любим, когда к чему-то относятся серьезно, мы любим шутку.
Серьезность, мальчик мой, это атрибут времени; она возникает,
открою тебе, от переоценки времени. Я тоже когда-то слишком
высоко ценил время, поэтому я хотел дожить до ста лет. А в
вечности, видишь ли, времени нет; вечность -- это всего-навсего
мгновенье, которого как раз и хватает на шутку.
весело и ловко приплясывал, и примула в его звезде то вылетала
из нее, как ракета, то уменьшалась и исчезала. Когда он блистал
своими па и фигурами, я невольно подумал, что этот человек, по
крайней мере, не упустил случая научиться танцевать. У него это
получалось замечательно. Тут я снова вспомнил о скорпионе,
вернее, о Молли, и крикнул Гете:
из ящиков, вынул оттуда какую-то дорогую не то кожаную, не то
бархатную коробочку, открыл ее и поднес к моим глазам. Там,
мерцая на темном бархате, лежала крошечная женская ножка,
безупречная, восхитительная ножка, слегка согнутая в колене, с
вытянутой книзу стопой, заостренной изящнейшей линией
пальчиков.
влюбился, но когда я хотел ухватить ее двумя пальцами, игрушка
как бы чуть-чуть отпрянула, и у меня вдруг возникло подозрение,
что это и есть тот скорпион. Гете, казалось, понял это,
казалось даже, он как раз и хотел, как раз и добивался этого
глубокого смущения, этой судорожной борьбы между желанием и
страхом. Он поднес очаровательного скорпиончика к самому моему
лицу, увидел мое влечение, увидел, как я в ужасе отшатнулся, и
это, казалось, доставило ему большое удовольствие. Дразня меня
своей прелестной, своей опасной вещицей, он снова стал совсем
старым, древним, тысячелетним, седым как лунь, и его увядшее,
старческое лицо смеялось тихо, беззвучно, смеялось резко и
загадочно, с каким-то глубокомысленным старческим юмором.
мне на память. Проспал я, видимо, около часа, среди музыки и
толчеи, за ресторанным столиком -- никак не думал, что я на это
способен. Моя милая девушка стояла передо мной, держа руку на
моем плече.
съела.
надо будет уйти, у меня свидание. Я испугался.
в бар "Одеон".