Люди не верят в необходимость напряжения и боли и поэтому живут так
безрадостно.
усилий на музыкальную грамоту. Они повелели внести себя в музыку на
паланкине, не захотев дойти до нее пешком, они отказались от апельсина,
потому что нужно очистить кожуру. Но я-то знаю: нет кожуры -- нет и мякоти.
Вам показалось, что счастье -- это избавление от того, от другого и в
конечном счете от самих себя. Вы ошиблись -- богатством наслаждаются не
богачи, они к нему привыкли. Нет пейзажа, если никто не карабкался в гору,
пейзаж -- не зрелище, он -- преодоление. Но если принести тебя наверх в
паланкине, ты увидишь что-то туманное и незначительное, и почему,
собственно, оно должно быть значимым? Тот, кто с удовлетворением скрестил на
груди руки и любуется пейзажем, прибавляет ему сладость отдохновения после
трудного подъема, голубизну угасающего дня. Ему нравится композиция пейзажа,
каждым своим шагом он расставлял по местам реки, холмы, отодвигал вдаль
деревню. Он -- автор этого пейзажа и рад, как ребенок, который выложил из
камушков город и любуется творением своих рук. Но попробуй заставь ребенка
залюбоваться кучкой камней -- зрелищем, доставшимся даром...
тело знает целительное снадобье и требует его, как требовало бы женщину, оно
видит во сне, как другие приникли к воде. Ревнивцы тоже видят женщин,
которые улыбаются не им. Неоплаченное душевно и телесно -- не ощущается как
значимое. Не существует случайности, если я не попал в случай. Из ночи в
ночь смотрят на Млечный Путь мои астрологи. Благодаря ночам, проведенным в
бдении, он стал для них книгой премудрости, страницы ее переворачиваются с
едва слышным шелестом, и астрологов переполняет благоговейная любовь к
Господу, насытившему Вселенную такой мучительно сладкой для сердца
существенностью.
усилия, потому что вы должны расти.
XXXII
жестоко воевали и кто после множества войн стал мне надежной опорой. Я
вспомнил, как мы встречались. В пустыне раскладывали пурпурный шатер, и мы
-- я и он -- входили в его пустоту. Наши воины стояли поодаль -- не годится,
чтобы войска, смешавшись, сбились в толпу. Толпа -- стадо, в ней никогда не
будет благородства. Положившись про себя на мощь своих копий, воины ревниво
следили за нами, не размякая от дешевого умиления. Тысячу раз прав был мой
отец, повторяя: "Не суди о человеке по тому, что увидал на поверхности,
встреться с ним в глубинах его души, ума, сердца. Если придавать значение
каждому движению, сколько крови прольется понапрасну..."
безоружные, защищенные лишь своим одиночеством, входили в шатер и садились
напротив друг друга на песок. Не знаю, кто из нас -- он или я -- был
сильнее. В нашем священном одиночестве от силы требовалась сдержанность.
Малейшее движение потрясло бы мир, и двигались мы с величайшей
осторожностью. Спор у нас был тогда о пастбищах. "У меня двадцать пять тысяч
голов скота, -- сказал он, -- скот гибнет. У тебя бы он прокормился". Но как
пустить к себе целое воинство пастухов с чуждыми нам обычаями? Они посеют в
моих людях сомнение, а сомнение -- начало порчи. Как принять на своей земле
пастухов из чужой Вселенной? Я ответил: "У меня двадцать пять тысяч
человеческих детей, они должны научиться молиться по-нашему, иначе останутся
без лица и стержня". Правоту каждого из нас отстаивало оружие. Как прилив и
отлив, надвигались мы и отступали. Всей силой давили мы друг на друга, но
никто не мог взять верх -- от взаимных поражений сила наша сравнялась. "Ты
победил -- значит, сделал меня сильнее".
величие моего соседа. На висячие сады его столицы. На благовония, привозимые
его купцами. На прекрасные кувшины его чеканщиков. На его мощные плотины.
Презрительность -- помощница неполноценных, только их истине мешают все
остальные. Но мы из тех, кто знает, что истин на свете много, нас не унижает
признание добротности чужой истины, хотя мне она все равно будет казаться
заблуждением, но ни яблоня к виноградной лозе, ни пальма к кедру не
относятся с презрением. Каждое дерево стремится стать как можно выше и не
сплетает своих корней с чужими. Каждое хранит свой облик и естество --
сокровища, которые не должны расточиться.
пришли ему ларчик с благовониями, пряности или спелый лимон, пусть в его
доме запахнет твоим домом. Твой воинственный клич в горах -- тоже подлинный
разговор. И привезенное тебе послом объявление войны тоже. Посланника долго
обучали, воспитывали, закаляли, он -- твой противник, и он -- твой друг. Ему
чужд твой обиход, но вы встречаетесь как друзья там, где человек в долгу
лишь перед самим собой, где он возвысился над ненавистью. Уважение врага --
одно-единственное чего-то стоит. Уважение друзей стоит чего-то только тогда,
когда они отрешились от признательности, благодарности и прочей пошлости.
Если ты отдаешь за друга жизнь, обойдись без дешевого умиления.
были радостью. Я поставил слово "радость" и направил расхожее мнение по
ложному следу. Радостью не для нас -- для Господа. К Нему мы искали дорогу.
Наши встречи замыкали ключом свод. Но сказать друг другу нам было нечего.
Господь простит мне, что, когда он умер, я заплакал.
думал я, -- значит, я не очистился еще от своекорыстия". Я знаю, мой сосед
узнал бы о моей смерти, как узнал бы, что на западе его земли уже ночь. На
потрясенный моей смертью мир он смотрел бы, как смотрят на спустившиеся
сумерки. На гладь озера, потревоженную пловцом. "Господи, -- сказал бы он
своему Богу, -- день сменяется ночью по Твоей воле. Что потерялось, если
увязали сноп, если кончилось наше время? Я уже был". Он приобщил бы меня к
своему незыблемому покою. Но я еще не чист, я еще не проникся вечностью. Я
по-женски томлюсь легковесной тоской, видя, как от вечернего ветра вянут
розы в моем живом саду. Вяну и я с увядающей розой. Я чувствую: я умираю
вместе с ней.
женщин. Позади, словно сотня змеиных выползок, сотня разных былых моих "я".
Но неизменно, как неизменно возвращается солнце -- мера и маятник дня, как
возвращается лето -- мера и равновесие года, -- мои воины опять и опять, от
встречи к встрече, от договора к новому договору, ставили в пустыне пустой
шатер. И мы входили в него. Наша встреча была торжественным обрядом, улыбкой
сурового пергамента, покоем перед смертным часом. Тишиной, творимой не
человеком, а Господом.
свидетеля, который видел, как я жил. Мои поступки, которые я не снисходил
объяснять моему народу, понимал мой восточный сосед; томления мои и порывы,
которые я никогда не выставлял напоказ, он постигал своей внутренней
тишиной. Тяжесть долгов и обязанностей, которые угнетали меня и о которых не
подозревал мой народ, веря, что я действую лишь по своему произволу,
взвешивал мой сосед, не ведающий пустого сочувствия, почитая не меня, а то,
что меня превосходило, и вот он уснул, одетый багряницей пустыни, сочтя
песок достойной для себя гробницей, замолчал, улыбаясь той печальной
улыбкой, обращенной только к Господу, означающей согласие, что пора унести
срезанный сноп, пора хранить под сомкнутыми веками пережитое. Как себялюбиво
мое отчаяние! Как я слаб, если столько значения придаю своим жизненным
перипетиям, а они так ничтожны, если меряю собой царство, а не растворился в
нем, если чувствую, что жизнь моя, будто странствие, может кончиться на этой
вершине.
взбиралась она по склону вверх и вот заструилась вниз по противоположному
склону. Все вокруг незнакомо. Я понял, что стал стариком: вокруг незнакомые
лица, чужие люди, ко всем к ним я равнодушен так же, как к самому себе: за
хребтом остались мои капитаны, мои женщины, мои враги и единственный, может
быть, друг -- я один в этом чуждом мире, заселенном чужими мне племенами.
-- может быть, теперь я очищусь?" Не было во мне величия, раз я так почитал
себя. Я одряб, и мне послали испытание. Размяк от дешевых сердечных
сантиментов. Но я сумею возвыситься, я не оскорблю слезами величие друга. Он
уже был. Пустыня покажется мне богаче, ибо в ней он мне улыбался. Все улыбки
станут мне ближе благодаря его улыбке. Его улыбка обогатит все остальные. В
каждом я увижу набросок человека, -- никакому резчику не отделить его от
целиковой породы, -- но в породе я лучше разгляжу человеческое лицо, потому
что одному человеку смотрел прямо в глаза.
оборванную нить. Плохо, что я так нуждался в человеческом. Рука, что лечила
и сшивала меня, рассыпалась, но сшитое осталось. Я спускаюсь с горы, я
встречаю овец, ягнят. Я глажу их. В мире я одинок перед ликом Господа, но
погладил ягненка и ожил сердцем: не ягненок -- уязвимость живого в нем
напомнила мне о человеке, и я опять заодно с людьми.
-- царство смерти. Каждый год раскидывается шатер в пустыне и мой народ
молится. Воины опираются на заряженные ружья, кружат всадники, оберегая
порядок в пустыне, они отсекут голову всякому, кто отважится проникнуть
сюда. Я иду один. Приподымаю полотно шатра, вхожу и сажусь. На земле
становится тихо.
XXXIII
боль, пусть я похож на дерево, которое подсек дровосек, и Господь скоро
уберет меня с лица земли, как обветшавшую башню, пусть я только вспоминаю,