и все время, но услышал я только сейчас), и почему-то вспомнились
пронзительные птицы над вершиной Зеленой Стены.
коснулась меня вся -- так аэро секундно, пружинно касается земли перед тем,
как сесть.
записей. Второпях я задел за рукопись, страницы рассыпались и никак не
сложить по порядку, а главное -- если и сложить, все равно, не будет
настоящего порядка, все равно -- останутся какие-то пороги, ямы, иксы.
все-таки за древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса
-- и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты все время
что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в
Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор -- или, может быть, ничего
этого не было?
повела?
а как ваш "[Интеграл]" -- все забываю спросить -- скоро?
на сладкую, сухую, желтую пыль каких-то цветов из-за Стены. И еще: прочно
засевшие во мне крючочки-вопросы -- вроде тех, которыми пользовались древние
для охоты на рыбу (Доисторический Музей).
Запись 24-я.
накалились, еще минута -- закапает расплавленный металл, и все -- в ничто.
Скорее -- холодной воды, логики. Я лью ведрами, но логика шипит на горячих
подшипниках и расплывается в воздухе неуловимым белым паром.
ее предел. И ясно, что вчерашнее нелепое "растворение во Вселенной", взятое
в пределе, есть смерть. Потому что смерть -- именно полнейшее растворение
меня во Вселенной. Отсюда если через "Л" обозначим любовь, а через "С"
смерть, то Л--f(С), то есть любовь и смерть...
Но почему же во мне рядом и "я не хочу" и "мне хочется"? В том-то и ужас,
что мне хочется опять этой вчерашней блаженной смерти. В том-то и ужас, что
даже теперь, когда логическая функция проинтегрирована, когда очевидно, что
она неявно включает в себя смерть, я все-таки хочу ее губами, руками,
грудью, каждым миллиметром...
только издали. Издали -- это будет больно, потому что мне надо, меня
неудержимо тянет, чтобы -- рядом с ней, чтобы -- ее руки, ее плечо, ее
волосы... Но я хочу даже этой боли -- пусть.
что болевые -- отрицательные слагаемые уменьшают ту сумму, которую мы
называем счастьем. И следовательно... И вот -- никаких "следовательно".
Чисто. Голо.
тревожный закат. Я поворачиваю кресло так, чтобы передо мною не торчало это
розовое, перелистываю записи -- и вижу: опять я забыл, что пишу не для себя,
а для вас, неведомые, кого я люблю и жалею, -- для вас, еще плетущихся
где-то в далеких веках, внизу.
детских лет. Мне кажется, для нас -- это нечто вроде того, что для древних
была их "Пасха". Помню, накануне, бывало, составишь себе такой часовой
календарик, -- с торжеством вычеркиваешь по одному часу: одним часом ближе,
на один час меньше ждать... Будь я уверен, что никто не увидит, -- честное
слово, я бы и нынче всюду носил с собой такой календарик и следил по нему,
сколько еще осталось до завтра, когда я увижу -- хоть издали...
нам всем выдают новые юнифы к завтрашнему дню. В коридоре -- шаги, радостные
возгласы, шум.)
каждый раз по-новому волнующее зрелище: могучую Чашу Согласия, благоговейно
поднятые руки. Завтра -- день ежегодных выборов Благодетеля. Завтра мы снова
вручим Благодетелю ключи от незыблемой твердыни нашего счастья.
древних, когда -- смешно сказать -- даже неизвестен был заранее самый
результат выборов. Строить государство на совершенно не учитываемых
случайностях, вслепую -- что может быть бессмысленней? И вот все же,
оказывается, нужны были века, чтобы понять это.
случайностей нет места, никаких неожиданностей быть не может. И самые выборы
имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий
миллионоклеточный организм, что мы -- говоря словами "Евангелия" древних --
единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая,
чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить
величественный унисон.
некоторые наши историки утверждают даже, что они являлись на выборные
празднества тщательно замаскированными (воображаю это фантастически-мрачное
зрелище: ночь, площадь, крадущиеся вдоль стен фигуры в темных плащах;
приседающее от ветра багровое пламя факелов...). Зачем нужна была вся эта
таинственность -- до сих пор не выяснено окончательно; вероятней всего,
выборы связывались с какими-нибудь мистическими, суеверными, может быть,
даже преступными обрядами. Нам же скрывать или стыдиться нечего: мы
празднуем выборы открыто, честно, днем. Я вижу, как голосуют за Благодетеля
все; все видят, как голосую за Благодетеля я -- и может ли быть иначе, раз
"все" и "я" -- это единое "Мы". Насколько это облагораживающей, искренней,
выше, чем трусливая воровская "тайна" у древних. Потом: насколько это
целесообразней. Ведь если даже предположить невозможное, то есть
какой-нибудь диссонанс в обычной монофонии, так ведь незримые Хранители
здесь же, в наших рядах: они тотчас могут установить нумера впавших в
заблуждение и спасти их от дальнейших ложных шагов, а Единое Государство --
от них самих. И наконец, еще одно...
расстегивает юнифу. И на секунду, смутно: глаза, губы, две острых розовых
завязи. Затем падает штора, во мне мгновенно все вчерашнее, и я не знаю, что
"наконец еще одно", и не хочу об этом, не хочу! Я хочу одного: I. Я хочу,
чтобы она каждую минуту, всякую минуту, всегда была со мной -- только со
мной. И то, что я писал вот сейчас о Единогласии, это все не нужно, не то,
мне хочется все вычеркнуть, разорвать, выбросить. Потому что я знаю (пусть
это кощунство, но это так): праздник только с нею, только тогда, если она
будет рядом, плечом к плечу. А без нее завтрашнее солнце будет только
кружочком из жести, и небо -- выкрашенная синим жесть, и сам я.
завтра были со мной. Милая...
сегодня утром на эллинге: в шутку положили под стотонный молот часы --
размах, ветром в лицо -- и стотонно-нежное, тихое прикосновение к хрупким
часам.
ее голос:
Завтра увидите.
Запись 25-я.
КОНЧИЛОСЬ.
заколыхался над головами гимн -- сотни труб Музыкального Завода и миллионы
человеческих голосов, -- я на секунду забыл все: забыл что-то тревожное, что
говорила о сегодняшнем празднике I, забыл, кажется, даже о ней самой. Я был
сейчас тот самый мальчик, какой некогда в этот день плакал от крошечного,
ему одному заметного пятнышка на юнифе. Пусть никто кругом не видит, в каких
я черных несмываемых пятнах, но ведь я-то знаю, что мне, преступнику, не