финнами, одним бухарцем и одним курдом. Он сидел там, уже обросший небольшой
бородкой, которую за это время отпустил, она была соломенного цвета и
довольно неопределенной формы, в чем мы вынуждены видеть некоторое
философское равнодушие к своей наружности. И мы должны пойти дальше и
признать, что эта склонность пренебрегать собой была связана с подобной же
тенденцией внешнего мира пренебрегать им. Начальство перестало изобретать
для него лечебные диверсии. Помимо утреннего вопроса "хорошо" ли он спал,
скорее риторического и задаваемого всем, гофрат теперь лишь изредка
заговаривал с ним, да и Адриатика Милендонк (в ту пору, о которой мы
говорим, у нее на глазу сидел вполне созревший ячмень) обращалась к нему
далеко не каждый день. А если присмотреться повнимательнее - то даже очень
редко, вернее - никогда. Его оставляли в покое - вроде того как оставляют в
покое ученика, который пользуется своего рода приятным преимуществом: его
уже незачем спрашивать, ему уже ничего не надо делать, так как он остается
на второй год, это вопрос решенный он идет не в счет и наслаждается некоей
оргиастической формой свободы, добавим мы, причем возникает вопрос, может ли
свобода быть иной и иметь иную форму. Во всяком случае, начальству уже
незачем было следить за ним бдительным оком - все убедились, что он не будет
вынашивать в душе какие-то своевольные и упрямые решения, это пациент
надежный и окончательный, он уже давно не представляет себе, где же можно
жить еще, кроме "Берггофа", ему чужда самая мысль о возможном возвращении на
родину... И не признаком ли известной беззаботности в отношении его особы
было то, что его посадили за "плохой" русский стол? Мы этим вовсе не хотим
сказать решительно ничего унизительного про "плохой" русский стол! Ни у
одного из всех семи столов не было никаких явных преимуществ или
недостатков. Смело выражаясь, в санаторской столовой царила демократия
почетных столов. Сидящим за ним, как и за остальными, подавались такие же
сверхобильные трапезы, сам Радамант в порядке очереди садился за него,
складывая перед тарелкой свои ручищи а представленные здесь народности были
заслуживающими всякого уважения сочленами человечества, хоть они и не знали
латыни и не жеманничали за едой.
Время - не такое, как на вокзальных часах, где большая стрелка рывком
отмечает сразу протекшие пять минут, а скорее такое, как на крошечных
часиках, когда движение стрелки остается неуловимым, или такое, когда
незримо для глаз растет трава, хотя втайне она все же вырастает, и в один
прекрасный день это становится совершенно очевидным время, эта линия,
состоящая сплошь из непротяженных точек (неправедно окончивший жизнь Нафта,
вероятно, спросил бы, как могут сплошные непротяженности образовать линию),
- итак, время продолжало, крадучись и незримо, сокровенно и все же деятельно
вынашивать перемены. Так, для примера, мальчик Тедди в один прекрасный день,
- но, конечно, не "в один день", а неизвестно, с какого именно дня, перестал
быть мальчиком. Дамам уже было неудобно сажать его на колени, когда он
временами вставал с постели, вместо пижамы надевал спортивный костюм и
спускался вниз. Незаметно дело приняло другой оборот, и он сам в таких
случаях сажал их на колени, что доставляло обеим сторонам такое же
удовольствие, а может быть и большее. Он стал юношей, не скажем - он
расцвел, но вытянулся: Ганс Касторп долго не замечал этого, а потом вдруг
заметил. Впрочем, ни время, ни быстрый рост не пошли на пользу юноше Тедди,
он не был для этого предназначен. Время не благословило его - на двадцать
первом году он умер от болезни, к которой оказался слишком восприимчивым, и
в его комнате, как обычно, произвели уборку. Мы рассказываем об этом таким
спокойным тоном оттого, что между его прежним и новым состоянием не было
особой разницы.
Но бывали и более серьезные смертные случаи, происходившие внизу на
равнине. Они ближе затрагивали нашего героя, вернее затронули бы раньше. Мы
имеем в виду только что наступившую кончину старика консула Тинапеля,
померкшей памяти двоюродного деда и воспитателя Ганса. Консул тщательно
избегал вредного для него атмосферного давления и предоставил осрамиться
дяде Джемсу, когда тот попал в горы но в конце концов дед все же не избежал
удара, и краткая телеграмма, составленная, однако, бережно и деликатно,
скорее из внимания к усопшему, чем к адресату, однажды пришла наверх и была
вручена внуку, когда он лежал в своем превосходном шезлонге после чего Ганс
Касторп купил почтовую бумагу с черной каймой и написал своим двоюродным
дядям, что он, сирота, потерявший отца и мать, теперь осиротел в третий раз
и огорчен тем, что ему запрещено и отказано в возможности прервать свое
пребывание здесь и проводить двоюродного деда к месту последнего упокоения.
Говорить о скорби было бы украшательством, все же в глазах Ганса
Касторпа появилось в те дни более задумчивое выражение. Смерть деда и раньше
не вызвала бы в нем особенно сильных чувств, а после нескольких, весьма
фантастических годиков, проведенных вдали от родины, возможность подобных
чувств почти совсем иссякла и все же эта смерть порвала еще одну нить, еще
одну связь с областью живущих внизу и придала тому, что Ганс Касторп
справедливо называл свободой, завершающую полноту. Действительно, за
последнее время, которое мы описываем, общение молодого человека с равниной
совершенно прекратилось. Он не писал туда, и ему не писали. Он не получал
оттуда даже "Марии Манчини", ибо нашел здесь наверху другую марку, которая
ему понравилась, и он стал ей так же верен, как и своей прежней подруге:
этот сорт помог бы даже полярникам во льдах перенести самые суровые
испытания, и, сделав запас таких сигар, человек словно ложился на берег моря
и мог многое выдержать это была особенно тщательно изготовленная сигара,
названная "Клятва на Рютли"{518}, - немного плотнее, чем "Мария", мышиного
цвета, с голубоватым кольцом по своему характеру - очень мягкая и
податливая, она так равномерно сгорала, превращаясь в устойчивый белоснежный
пепел, причем сохранялись даже жилки верхнего листа, что могла заменить
Гансу Касторпу песочные часы, да нередко и заменяла - карманных часов он уже
не носил. Часы эти не шли, они упали с ночного столика, и он не потрудился
их исправить и снова пустить в измеряющий время бег по кругу в этом
сказались те же причины, по каким он давно перестал обзаводиться
календарями, ибо не стремился ни отрывать ежедневно календарный листок, ни
заглядывать вперед, чтобы узнать, когда будет такой-то день или праздник, и
делалась это ради "свободы", во имя "прогулок по берегу моря", в честь
всегда и вечно пребывающего, к которому удалившийся от мира Ганс Касторп
оказался столь восприимчив, что постижение скрытого в нем герметического
волшебства стало главным событием его душевной жизни, и в этой сфере
совершались все алхимические превращения скромных душевных сил нашего героя.
И вот он лежал опять на своем балконе, и снова, в разгаре лета, как и
тогда, когда он приехал, смыкался год.
Тут грянул...
Но стыд и тревога удерживают нас от многословных описаний того, что
грянуло и произошло. Здесь уж недопустимо никакое хвастовство, никакие
охотничьи рассказы! Сообщим, сдерживая голос, что грянул тот гром, который
мы все предчувствовали, что раздалась оглушительная детонация давно
накоплявшегося губительного тупоумия и вражды - исторический удар грома,
который, если говорить об этом с весьма умеренным уважением, потряс земные
основы а для нас этот удар грома взорвал Волшебную гору и весьма грубо
выбросил нашего сонливца за ворота "Берггофа". Ошеломленный сидит он на
траве и протирает себе глаза, ибо, несмотря на все увещания, не удосужился
вовремя почитать газеты.
Его средиземный друг и наставник неизменно старался хоть как-то помочь
ему и держать это трудновоспитуемое дитя в курсе событий, происходивших
внизу, сообщая о них хотя бы в самых общих чертах но ученик слушал его
неохотно, ибо, хотя он, "управляя", и грезил о некиих духовных тенях
предметов, но на сами предметы не обращал внимания, - из высокомерной
склонности принимать тени за предметы, а в предметах видеть только тени - за
что его особенно и винить нельзя, ибо их взаимоотношения до сих пор не
выяснены окончательно.
Все уже происходило не так, как раньше, когда Сеттембрини, сидя у
постели принявшего горизонтальное положение Ганса Касторпа и установив, что
он болен, старался воздействовать на него в решении вопросов о жизни и
смерти и исправлять его. Наоборот, зажав руки между коленями, теперь Ганс
Касторп сидел у постели гуманиста, в его спаленке, или возле его дневного
ложа, в укромной и уютной студии - мансарде, с карбонарскими стульями и
графином, развлекал его и вежливо выслушивал его рассуждения по поводу
международных событий: уже редко бывал господин Лодовико на ногах. Ужасная
смерть Нафты, террористический акт впавшего в отчаянье спорщика явились
тяжелым ударом для его чувствительной натуры, он никак не мог от него
оправиться и с тех пор ощущал все большую слабость и вялость. Его работа над
"Социологией страданий" приостановилась, словарь всех художественных
произведений, в которых изображалось человеческое страдание, не двигался, и
некая "Лига" тщетно ждала соответствующего тома своей энциклопедии
Сеттембрини был вынужден сильно ограничить свое сотрудничество в организации
прогресса и свести его к устным высказываниям, а дружеские посещения Ганса
Касторпа давали ему эту возможность, иначе он был бы лишен и ее.
Он говорил слабым голосом, но много, красиво и горячо о
самосовершенствовании человека на путях общественной жизни. Речь его,
казалось, шла "голубиной поступью", но когда он касался объединения всех
освобожденных народов ради всеобщего счастья, то к ней - хотя он, вероятно,
не чувствовал и не хотел этого - примешивалось нечто подобное шуму орлиных
крыльев и это бесспорно делала его страсть к политике - наследию деда,
которая, в сочетании с гуманистическим наследием отца, породила в нем любовь
к изящной словесности, совершенно так же, как гуманизм и политика
соединились в высокой и торжественной, как тост, идее цивилизации, полной
голубиной кротости и орлиной смелости, ожидавшей своего дня, утра народов,
когда принцип косности будет разбит и возникнет священный альянс всей
буржуазной демократии... Впрочем, тут чувствовалась некоторая неувязка.
Сеттембрини был гуманистом, но вместе с тем и именно потому, - хоть он и не
охотно сознавался в этом, - чувствовал в себе воинственность. Во время дуэли
с яростным Нафтой он вел себя в полном смысле слова как человек но если
человечность вдохновенно сочеталась с политикой, с идеей победы и господства
цивилизации и копье гражданина освящалось на алтаре человечества, -