read_book
Более 7000 книг и свыше 500 авторов. Русская и зарубежная фантастика, фэнтези, детективы, триллеры, драма, историческая и  приключенческая литература, философия и психология, сказки, любовные романы!!!
главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

Литература
РАЗДЕЛЫ БИБЛИОТЕКИ
Детектив
Детская литература
Драма
Женский роман
Зарубежная фантастика
История
Классика
Приключения
Проза
Русская фантастика
Триллеры
Философия

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ

АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ

ПАРТНЕРЫ



ПОИСК
Поиск по фамилии автора:

ЭТО ИНТЕРЕСНО

Ðåéòèíã@Mail.ru liveinternet.ru: ïîêàçàíî ÷èñëî ïðîñìîòðîâ è ïîñåòèòåëåé çà 24 ÷àñà ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ
По всем вопросам писать на allbooks2004(собака)gmail.com



На полных щеках, в круглых темных глазах Арзубьева сияющая радость. Может быть потому, что тяготили неудачи на фронте, затянувшаяся война, не­мощность правительства, распутинские скандалы, но нет, нет, вовсе не поэтому, а почему-то совсем другому и я вдруг ощутил ту же странно обжегшую меня ра­дость. Эту радость я увидел и в матери и даже в спервоначалу обомлевшей няньке Анне Григорьевне.

Явно ощущая приятность, что он первый в городе узнал такую историческую новость, Арзубьев, хоть и торопясь, но со вкусом рассказал, что его отец, инженер Рязано-Уральской железной дороги, только сию минуту получил телеграмму за подписью члена Государствен­ной Думы Бубликова, что правительство свергнуто и власть уже в руках членов комитета Государственной Думы.

– Теперь скорая победа и конец войне! – сиял Арзубьев.

– Надо Ладыгиным сказать, – и Анна Григорьев­на зашелестела валенками к двери.

Вскоре, торопясь, вошел плоскогрудый, желтоли­цый присяжный поверенный Ладыгин с круглощекой женой и застенчиво улыбающейся дочерью-курсисткой. С ними, извиняясь и шурша длинной юбкой, пришла да­же их гостья, спесивая дама с прищуренными прохлад­ными глазами. Арзубьев еще раз рассказал о телеграмме Бубликова и я видел, как все обрадованно заволнова­лись. Даже незнакомая спесивая дама, оказавшаяся вдовой полицмейстера, проговорила:

– И я скажу поделом! Всеми этими скандалами нельзя губить страну! Уж если Пуришкевич назвал на­ше правительство забывшим родину, то и поделом!


IV

А на рассвете я бежал в полк. Я, конечно, за рес­публику, за Думу, за Милюкова-Гучкова и за победу, которая теперь приблизилась! Перерезая Базарную площадь с редкими, на морозе жавшимися, жалкими прохо­жими, пробегая мимо мертвых домов и унылых улиц, мимо рыбных рядов, где сусеки полны торчащей моро­женой рыбой, я чувствовал захватывающее душу воз­буждение и всё вокруг, казалось мне, перерождается.

Но в полку никто еще ничего не знает. В бараках тихий гул солдатских голосов; в поле на занятия их не вывели и солдаты чувствуют, что, кажется, произошло для них что-то важное. Но что? Не знают. Они пере­говариваются, перешептываются, но как только подхо­дят офицеры, хмуро расходятся.

В бильярдной офицерского собрания толпятся офи­церы. Капитан Васильченко с отчаянным лицом, молча, ходит из угла в угол. Молодые возбуждены, как и я. Большинство же мнется, покашливает, словно поперхну­лись. Говорят, что командир полка заперся в кабинете, в ожидании телеграфного ответа командующего окру­гом на запрос: что делать? Но телеграф бездействует.

В роте я вызываю взводного Каркунова, мелкого бакалейщика до войны. По его смеющимся глазкам я вижу, что он уже знает и ему нравится. Я беспокоюсь: а вдруг солдаты пойдут усмирять город, усмирять рево­люцию, если будет отдан приказ? Каркунов пугливо глянул на дверь, заперта ли? «А кто ж их знает, ваше благородие, народ темный, слухают, а что к чему не понимают». Но после раздумья дружеским шепотком бросает: «Да нет, навряд ли выйдут, война надоела, до­мой хотят, вот что».

Меж бараками по снегу пробегают серые шинели, нагоняют друг друга, толпятся, о чем-то говорят, узнать бы о чем? Везде полуголоса, шепоты, все чего-то на­пряженно ждут. И вдруг в роту вбегает побледневший прапорщик Крылов: потрясающее известие: царь от­рекся! Он рассказывает, что командир полка в кабинете упал в обморок. В собрании офицеры смяты. А в бараке я не могу даже узнать своих солдат. Со стены сорвали портрет царя, в клочья топчат его сапогами, будто ни­каких царей никогда в России и не бывало. Солдаты ругаются, приплясывают, поют, словно накатило на них веселое сумасшествие, словно начинается всеобщее сча­стливое землетрясение. Еще вчера они даже не знали это трудное для мужицких губ слово, а сейчас кричат:

«Ура, революция!!!». И я, двадцатилетний республика­нец, чувствую, как спадает моя радость, убитая совсем другой радостью солдат. Из офицеров я в бараке один, кругом меня хаос криков. «Урррраааа!!!». «Да здрааав-ствуеееет!!!». И крики эти будто вылетают неиз гло­ток, а из каких-то таких опьяняющих глубин, что того и гляди эта обезумевшая радость перехлестнет берега и всё затопит. Это радость какой-то всеобщей распути­цы, в которой тонут люди, лошади, телеги, и хоть все, может быть, и утонут, но сегодня всем почему-то очень радостно. У солдат сразу всё стало иным; изменились лица, жесты, движения, голоса. Это другие люди. И это зрелище и захватывающе и страшно. Это, вероятно, то мгновение, которое называет революции великими. Мо­жет быть оно одно и есть революция, а назавтра его уже не будет? Но сегодня всё закачалось, затанцовало. Так почему же с чувством тревоги ощущаю я взрыв этих сил? Он мне чужд. Я ему даже супротивен, ибо я не хочу этой всеопрокидывающей, всеразрушающей, всему угрожающей стихии.

– Долой отделённых! – хохочет на нарах тан­цующий мордвин; он подбрасывает к потолку сапог с взвивающейся из него ржавой портянкой; мордвин уве­рен, что теперь он свободен от власти отделённого, которого вчера еще боялся.

– Войну долой! – пронзительно летят простужен­ные басы и тенора из соседнего барака. Мужики нюхом учуяли, что теперь без начальства война повалится под откос и они уже ближе к своей земле, к избам, к бабам и их общая радость так могуча, что ей не удержаться в бараках. Гогочущей, мускулистой толпой полк вываливается на желтый снег, меж бараками колышится океан шинелей. Приветствуя революцию, революционные войска маршем хотят пройти по городу.


V

На Московской улице красные банты, красные зна­мена, полотнища кумача; и откуда достали столько кро­вавой материи? Пензяки, без различия состояний, все улыбаются, как на Пасху. На извозчиках, потрясая раз­битыми кандалами, в халатах, в войлочных шапочках, в казенных котах едут освобожденные из острога уголов­ники. С извозчиков они что-то кричат о свободе, о на­роде. Толпа криками приветствует их. Даже извозчики везут их даром; в России теперь всё будет даром! «От­речемся от старого мира!». Тюрьмы уже взломаны, стражники бежали. В свободной стране не может быть тюрем. Теперь свобода всем, совершенная свобода! Жизнь народа началась только сегодня, а всё, что было вчера, выброшено из народной памяти. Только с сегод­ня, с этого мгновения, как бы сызнова пошла история России всеми своими полыми водами. Это ледоход, ле­долом. И чтобы это чувствовать, видеть, ощущать, стоит жить.

Освобожденный народ не нуждается в полиции и полиции нет, она бежала от народного землетрясения. Везде песни, приветствия, давка опьяненной толпы, об­ладательницы ничем теперь неограниченной свободы. Губернатор Евреинов арестован, но беззлобно, просто выброшен, как ненужный предмет. По указу революци­онного Временного Правительства власть перешла к председателю губернской управы князю Кугушеву, хо­рошему знакомому и постоянному партнёру губернато­ра в винт.

Невыдающийся, безобидный князь, ставший, против воли, революционной властью, от имени революции обя­зан принять парад народа и войска на Соборной Площади, где в склепе хранится гробница особочтимого у пензяков архиерея Иннокентия. В каракулевой шапке, в пальто на кенгуровом меху князь стоит на увитой кума­чем трибуне, рядом с усатым адвокатом, своим помощ­ником. Обоих окружают мешковатые, милые члены уп­равы и гласные думы. Но с трибуны будут говорить теперь не они, их оттеснили, на кровавый кумач лезут совсем новые, из подполья вымахнувшие ораторы.

Тощий юноша с лиловым, несвежим лицом, пропагатор Шадрин произносит перед толпой невообразимую речь; его не интересует Пенза, отцы города, он незанят даже Россией. Махая над толпой голодными кулачками, он кричит о человечестве, о том, что через все окопы, через все проволочные заграждения, через границы всех государств, эта свобода русской революции полетит ко всем, ко всем, ко всем! Толпа гудит, рукоплещет трога­тельной всечеловеческой речи Шадрина, полощет в фев­ральском воздухе кровавыми полотнищами. Толпа хочет того же, чего и он, вот такого же веселого и обязатель­ного всеобщего и радостного мирового танца.

Но революционные крики обращаются всё-таки и к комиссару Временного Правительства, к перепуганному князю Кугушеву. Толпа не видит его испуганного лица. Неподалеку от Кугушева, у трибуны стоит седоусый бригадный генерал Бем, начальник гарнизона, в петлице его касторовой шинели тоже есть, хоть и небольшой, красный бант. С окраин в центр идут шестьдесят тысяч войска, это сверхчеловеческий парад, сотрясающий воз­дух над Пензой; такого парада генерал никогда еще не принимал; блесткий снег весь изранен солдатскими са­погами.

Я иду впереди роты, слышу сзади: «Нет теперь командеров! Идем как хотим!». Солдаты пьяны и свобо­дой и водкой, всё течет самотеком, под давлением нече­ловеческих сил.

Перед полком на коне едет наш седенький коман­дир. На груди, рядом с орденом св. Владимира, у полковника приколот красный бант и на побледневшем ли­це старика вся необычайность его ощущений. Сквозь марш долетают пьяные крики солдат. Оркестр играет Старо-Егерский марш. Конь полковника танцует, вы­брасывая серый хвост; это спокойный конь, но по служ­бе он знает, что под марш надо всегда чуть-чуть иг­рать и шалить.

Перед нашей ротой идет. вёрткий ефрейтор с портретом великого князя Николая Николаевича. В бараке, только что вырвавшись из карцера и поэтому опоздав к самому началу революции, ефрейтор долго не знал, что б ему сделать; он папахой сбил икону, ударил ее ногой, отшвырнув под нары, орал о «Гришке и Саш­ке», топтал обрывки уже растоптанного портрета царя, но вдруг увидав великого князя, подпрыгнул, сорвал портрет и теперь, заломив вязанковую папаху, идет с этим портретом перед ротой. Ефрейтор обязательно желает театральности, он крепко заложил за воротник, он покачивается, месит снег пьяными ногами и с кому-то угрожающим лицом, то и Дело, сипло вскрикивает:

«Дддда здддррравствует Ррррадзянка!».

Трубачи устали. На морозе пристывают к трубам губы. Как только обрывается марш, сразу же шелестят по снегу тысячи солдатских сапог. Отдохнув, трубачи ударили снова, раздувают щеки маршем «Москва». Под эту плавкую русскую мелодию, по этому снегу с алею­щими кровью бантами, ноги сами подламываются, сами идут; солдаты подтягивают: «Масква, Масква златые главы!» и шелестят их сапоги.

– Братцы, долой войну! – кричат высыпавшие из мастерских, замасленные железнодорожные рабочие. – Долой! – ревут ответно солдаты. Под бледным пол­ковником боченится от этих криков конь. На Москов­ской мы столкнулись с желтыми бескозырками драгун­ского полка, едущего под полувальс, под полумарш. И пока стоим, пропуская конницу, в строй вбегают пья­ные от счастья интеллигенты в пальто с каракулевыми воротниками, жмут солдатам и офицерам руки, кричат:

«Да здравствует армия! Да здравствуют офицеры!»; ревом «ура» солдаты отвечают и им.

Под это немолчно стонущее «ура» мы подходим к Соборной Площади. Головная колонна с командиром на коне поровнялась уже с трибуной комиссара Временно­го Правительства. Изредка князь Кугушев помахивает каракулевой шапкой в знак приветствия. С странно све­денным лицом стоит и генерал Бем, держа под козырек. Его белую перчатку я вижу на кровавых полотнищах кумача. А вокруг взлетают папахи, гремят марши, ту­ши. Вместо губернатора с балкона губернаторского дома взвизгивают его несколько горничных: «Урра, да здравствует революция!».

Но вдруг всё прорезали сиплые выкрики: «Бема бьют!». И все кинулись к трибуне комиссара, а с тро­туара, ничего не поняв, дамы машут сумочками, плат­ками, кричат: «Ура!». Я и прапорщик Быстров сдер­живаем наших солдат. Я кричу: «В строй!»; я остерве­нел, я лезу на солдат, я знаю, что если сейчас мы их не сдержим, они, может быть, разнесут всё.

– Музыка, музыка! – странно кричит командир полка. Это он хочет хоть музыкой увести бесстройную разламывающуюся полковую колонну. Гулко бухнул большой барабан, но с разных сторон мешаются с му­зыкой те же хриплые крики: «бьют, бьют!».

В воротах какого-то дома мы, пять прапорщиков, не впускаем наседающую на нас толпу. Сзади на снегу валяется голый, пятнистый от кровоподтеков, растоп­танный солдатскими сапогами труп полного человека и в этом трупе, странно раскинувшем руки и ноги, есть что-то совершенно несообразное с только что виден­ным командиром бригады и начальником гарнизона.

– Товарищи! Где же свобода?! Товарииииищщ-щиии! Это же позор революции! – надрывается лом­кий, умоляющий юношеский голос прапорщика Быстрова. Я уперся кулаком в грудь лезущему на меня сол­дату, его глаза бессмысленно остеклянели, ряд желтых, словно собачьих, зубов ощерился, изо рта тянет само­гоном. «Да, что ты осатанел, чорт!», кричу я. А солдат только разгоряченной дышит, прет, давит, он только и видит что валяющийся сзади меня окровавленный труп. С площади долетает марш, это командир всё еще хо­чет увести солдат музыкой.

И вдруг из-под солдата на меня вывернулся розовенький гимназистик с голубыми кантами эвакуирован­ной из Польши гимназии; ему жарко от давки, но даже среди одичалых солдатских лиц, это хорошенькое лицо ошеломляет меня своей искаженностью. Мальчик бьет локтями, протискивается. «Пустите!» с визгом кричит кудрявенький, хорошенький буржуазный херувимчик.

Упав, я еле выпростался из-под сбивших меня тел; они прорвались; я только вижу их бегущие к трупу подметки с налипшим на них снегом и меж серых ши­нелей маленькую, черненькую, гимназическую, опере­жающую всех. Возле трупа, размахивая, как мясом, вырванным куском красной генеральской подкладки, хохочет бородатый солдат. «Вот она увольнительная записка-то!». И теребя полуоторванную руку трупа, двое солдат перочинными ножами срезают с генераль­ского пальца затекшее обручальное кольцо.

А революционные шествия мимо князя Кугушева всё идут, там всё кричат, «ура» и играет музыка. И только в сумерках солдаты и народ расходятся с пло­щади кто куда хочет.

В темноте Пензы вздрогнули фонари и погасли. В этих завываниях ветра их некому зажечь. Горожане крепче запираются на замки, засовы, крючки, боятся грабежей. Но это совершенно напрасно, восставший на­род благодушен. В снежной тьме всё тонет в песнях, в лузганьи семячек. На базаре кабатчики попытались за­переть трактиры, потому что солдаты не хотят платить за водку, но солдаты не дали запереть, хватит, попла­тили и задарма пьют за здоровье Революции Ивановны.

Этим то и хороша февральская свобода, что она полная свобода! В ней осуществлена совершетейшал свобода человека!

Посередь снежной улицы, в темноте, мимо нашего дома идут солдатские толпы; сквозь нежно-лапчатую ткань морозного окна видно, как, качаясь, идут в об­нимку, в шинелях нараспашку и всё поют в разнобой, с жгучим удовольствием. А у нас в комнате, указывая на них, присяжный поверенный Ладыгин, в молодости за дело народа знававший каземат Шлиссельбурга, говорит с отвращением:

– Теперь мы все в их руках, – и помолчав, до­бавляет с какой-то трещиной боли в голосе, – ухнула Россия… там, – указывает он куда-то, вероятно, на Петербург, – всё упустили… а теперь уж не подхва­тишь… всё пропало…


VI

В неурочное время в сторожком мраке пустой Ни­кольской церкви, у иконы Богородицы, в высоких, се­ребряных, закапанных воском подсвечниках горят жел­тые свечи. В церкви нас двое: мать и я. Дряхлый отец Никодим в зеленоватой епитрахили служит напутствен­ный молебен; в церкви пахнет и ладаном и какой-то милой затхлостью. Я уезжаю с маршевым батальоном на юго-западный фронт, где началось наступление рус­ской армии.

В чем-то легком, черно-кружевном, на коленях перед сурово темнеющей Богородицей молится мать; в ее моляще поднятых на икону карих, сияющих глазах дрожат слезы, губы осиливая рыдания шепчут; крепко вжимая крестное знаменье в лоб, в плечи, мать неволь­но смежает веки и вдруг, не в силах сдержаться, ры­дает. От старческого голоса отца Никодима, читающего Евангелие, от музыкально-меркнущей темноты, мать плачет всё безудержней. И после молебна мне с трудом удается настоять, чтобы она не ехала провожать меня еще и на вокзал.

Маршевый батальон выстроен на площади с орке­стром музыки впереди. Я член полкового комитета, говорю солдатам краткую речь о начатом наступлении. Я говорю искренно, но мне мешает говорить то, что я всё-таки понимаю, что «разумная дисциплина» и «сво­бодная армия» это нечто вроде балета хромых и оперы немых. Солдаты стоят недовольные, изредка, как бы из вежливости, откашливаются. Маршевые роты не дохо­дят до фронта, с дороги разбегаются по домам, до того не хочется им войны, до того не терпится им дорваться теперь уж не только до своей, но и до чужой, поме­щичьей земли.

После отслуженного на ветру молебна архиерей Владимир, блеща черными лаковыми глазами, дает нам всем приложиться к прохладе золотого креста и при­ятно кропит обнаженные головы мокрой метёлкой.

Команда: «Становись!». И вот оно первое движение к окопам: погрузка в вагоны. Ах, как хорошо идти под музыку этого легкого веселого марша, под нее бы и умереть пустяки. У вокзала раздается отчетливый шум снятых к ноге винтовок и солдаты давкой врыва­ются на перрон. Возле длинного красного эшелона стоят матери, отцы, сестры, дети. Матери всё пытаются еще хоть раз обнять сыновей. А в теплушках с взвизга­ми затереренькала гармонья: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает!».

У головы поезда горнист играет сигнал к посадке. От этих тревожных звуков даже крепившиеся женщины заплакали. А в вагоне всё разухабистой, всё хулигани­стей наяривает ливенка. В ответ горнисту свистит па­ровоз. И эшелон медленно и плавно поплыл от пензен­ского вокзала. Крича что-то безумное, вырываясь из рук дочерей, мать прапорщика Быстрова, протянув к нему руки, бежит за поездом.

А поезд дымит, ускоряет ход, поезду ее не жалко. Она упала, ее поднимают какие-то темные люди. В поезде с звоночками перебирает гармонья; солдаты по­ют: «вышли мы все из народа, дети семьи трудовой». У окна вагона Быстров стоит с затуманенными глазами. На верхней полке весельчак прапорщик Кирилл Иванов­ский, задрав вверх ошпоренную ногу, напевает: «Завтра может в эту пору нас на ружьях понесут…». А внизу между лавок, сидя на фибровом чемодане, похохатывает банкомет поручик Нижегородцев, тасуя карты, уже на­чиная «железку».

Река Сура, красный мост, мужской монастырь, хол­мистая зелень часовни Живоносная Источница (откуда, по преданию, при осаде Пензы кумыками, из городских ворот вынесся Светлый Всадник, обративший в бегство кумыкского Аюку-хана), театр, белый собор, всё мельк­нуло и моя Пенза уходит на повороте; только с желез­но-дорожной насыпи метнулась худая стреноженная ло­шадь и уродливо запрыгала по лугу, трепыхая гривой. Паровоз протяжно свистит. «Прощай, моя Пенза, про­щай всё, что я в тебе так любил!».


VII

Эта в желтых обрывистых берегах река назы­вается Днестр. Земля эта – Буковина. А чужой посе­лок, куда мы ночью входили со звоном сцепляющихся штыков, называется Залещики. Квартирьеры отвели мне ночлег в заваленной барахлом еврейской халупе; пере­пуганная кудрявая еврейка умоляет уйти, поискать дру­гую квартиру, у нее болен муж, много детей, много вещей. В зоне военных действий ее ломаные шкафы, комоды, шифоньерки, продавленные чемоданы, бронзо­вые шандалы и кенкеты кажутся мне какими-то поту­сторонними предметами. Но куда ж деваться в темноте неизвестной ночи? И я успокаиваю хозяйку, что на утро мы уходим дальше на фронт.

Но на утро у Днестра, в солнечном местечке Зале­щики, солдаты замитинговали. Мы довезли из Пензы только половину батальона, другая повыпрыгивала на станциях в темноте ночей. Но вот и привезенные, почув­ствовав, что потянуло сыростью окопов, боями, смерт­ной тоской, сошлись на митинг в местном театре и отказываются идти дальше.

Контуженный, бессильный капитан Грач, командир батальона, уговаривает солдат подчиниться приказу, выступить, спасать начатое наступление. Но на сцену театра выбежал загорелый солдат, в шинели внакидку, с космами выбившихся волос, с затравленными глазами и ременным поясом почему-то на шее. Этот солдат-кликуша закричал:

– Вот ты говоришь о Расее и мы, конешно, с то­бой силидарны, а говоришь ты сё-таки неправильно! И вот я спросю тебя по-своему, пачему ты затростил об ей, о Расее?! У тебя фабрики, да заводы, да именья, вот у тебя и Расея, ты и голосишь, чтоб воевать. А у меня, к примеру, где они мои именьи-то? Где?! – с остервененьем закричал солдат. – Кады они у меня были?! У меня и земли-то всей, что вот под ногтями… вот она моя Расея! Да чем я ей, Расее, виноват, раз я всю жизнь на господов работал, раз у меня в ей ничего не имеется! А по-нашему, по-неученому, раз слободно для всех, то кому надо, поди да воюй, а меня не трожь, повоевали и будя!

– Довольно обдуряли нашего брата… замудровали… – зашумели солдаты.

Грач беспомощно смотрит на офицеров. Просит выступить меня. Но что я скажу? Ведь кликуша-солдат в чем-то и прав? Конечно, для меня дело не в именьи «оплаканном» еще в отрочестве. У меня есть за что идти, у меня есть Россия. А у них? Это страшно ска­зать, но я знаю, что у них нет ничего. Стиснутый тол­пой, я лезу на сцену и, отвечая «предыдущему оратору», начинаю речь о том, что Россия такая же родина моя, как и его, но я, конечно, знаю всю лживость и непод­линность таких уверений.

– Ты сперва землю отдай, а тадына хронт! – кричит солдат с черной развороченной бородищей.

Я понимаю, что веревка, на которой триста лет водили русскую армию, сгнила, что петровскую палку в Петербурге кто-то выронил. И всё же я, свыше меры взволнованный двадцатилетний прапорщик, кричу, уго­варивая солдат идти на смерть и без веревки и без палки.

Закрывшись загорелой рукой, в первом ряду плачет боевой пулеметчик, подпоручик Кислов. А я всё кричу, всё уговариваю землей, свободой, легендой о России. За мной выступают такие же прапорщики-студенты, Ду­кат, Ягодин. И, наконец, двадцатилетние мальчики, в театре Залещиков, мы совершаем чудо. Мы осиливаем солдат: без палки, без дисциплины они соглашаются идти умирать с остатками развеянного чувства о род­ной стороне. Конечно, я знаю всю хрупкость этой на­шей победы, ибо с первого пензенского дня революции чувствую всю неминуемость еще неясной, но надвигаю­щейся гибели.

Но сегодня на площади Залещиков уже играет во­енный оркестр. Нам приказано влиться в 117-ю пехот­ную дивизию, находящуюся в боях. У солдат в подсум­ках полный комплект боевых патронов, а под рубахой нательный крест иль медный образок, у каждого холо­дит на груди жестяной личный знак с нумерком, чтобы по нем опознать убитого. У меня – надетая матерью ладанка с молитвой-псалмом, из прекрасных слов кото­рого я запомнил: «…перьями своими осенит тебя и под крыльями его будешь безопасен; щит и огражденье – истина его; не убоишься ужасов в ночи, стрелы летя­щей днем, язвы ходящей во мраке, заразы опустошаю­щей в полдень; падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя, но к тебе не приблизятся, ибо ангелам своим заповедую о тебе – охранять тебя на всех путях твоих; на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею; на аспида и василиска насту­пишь; попирать льва и дракона будешь…».

Под Преображенский марш двинулась голова ко­лонны.

Подтрунивая над моей любовью к маршам, друг прапорщик Кирилл Ивановский, улыбаясь, подмиги­вает:

– Но каждый марш звучит печально, в нем что-то уходит и вот, быть может, ушло бесповоротно.

– В маршах всегда есть движенье, они на сухо­жилья, на кожу, на мускулы действуют, в марше – физиологическое удовольствие, к тому ж на ходу толь­ко и думается по-настоящему, – отвечаю я.

В окне халупы я вижу довольное лицо освободив­шейся от постояльцев еврейки. В душащих облаках поднимаемой нами пыли мы проходим мимо обрыви­стых берегов желтого Днестра и выходим на шоссе, за годы войны истоптанное и избитое солдатскими сапо­гами и подковами конницы.


VIII

Над нами высокое беспощадное небо с нестерпи­мым жидкорасплавленным солнцем. Вороты рубах рас­стегнуты, лица матовы-пыльны, на губах соль, пот, пе­сок, и нет краю этому ползущему галицийскому шоссе с копошащимися на нем игрушками-солдатиками, конями, орудиями, передками, зарядными ящиками, обозными повозками, двуколками, верховыми, мотоциклетами. Всё движется сплошной лавой, конница, пехота, артил­лерия; движенье то и дело закупоривается живой проб­кой; с треском сцепляются колеса орудий, друг на дру­га наезжают упряжки; над шоссе повисла матерная брань ездовых, храпят под хлещущими нагайками, бьются лошади. А надо всем темным облаком поднимается пыль, и под сумасшедшим солнцем мы задыха­емся в этой пылающей пыли. Губы ссохлись, пере­смякли; усталость, голод, жажда; на остановках люди мгновенно засыпают тут же в пыли, в канавах, у дороги, но это не сон, это тяжкое забытье. На деревенских ули­цах у одиноких колодцев солдаты сгруживаются пить, сюда же с ведрами бегут кавалеристы поить лошадей; но на походе от питья только тяжелее.

Сколько дней мы идем? То ночуем в разворочен­ных гранатами халупах, то на дворах под нежно шеле­стящими ветлами. В походном снаряжении люди спят в странных вывернутых позах; если б они не вскрики­вали, не стонали во сне, можно было бы подумать, что это забытые на дороге трупы. А то мы идем ночь на­пролет под звездами и задремываем на ходу, в уста­лости не разбирая, сон ли это, явь ли, и всё движемся вперед, ступая отяжелевшими ногами в темноте чер­ного ночного шоссе. И чем глубже мы вклиняемся в Галицию, тем шоссе взволнованней и бесповоротней втя­гивает нас в то дикое пространство, где нет уже ниче­го, кроме войны.

Левый сапог трёт, я плохо подвернул портянку, но переобуться боюсь, отстану. «Ну, вот, это и есть вой­на», прицапывая по шоссе, думаю я, «всё это оказы­вается совсем просто, еще переход и за Коломыей мы «войдем в соприкосновение с противником», как обычно пишется в военных реляциях. Как мы войдем, я еще не совсем себе представляю, но это там будет видно. Сейчас в Пензе, Тифлисе, Омске, Архангельске люди читают в газетах о юго-западном фронте, как когда-то читал и я, и этот юго-западный фронт представляется им в виде какой-то идеальной военной линии. На самом деле, это мы, копошащиеся игрушки-солдатики, лоша­ди, пушки; мне кажется, что в нас есть даже какая-то беспомощность; из Пензы всё казалось гораздо вели­чественнее.

Мы оставляем за собой виднеющиеся ломанные изгибы старых русских окопов; проходим мимо обращен­ных к ним бывших австрийских; в канаве валяется уйма какого-то снаряжения.

– Эй, где теперь 117 дивизия?! – кричит Кирилл Ивановский скачущему по полю казаку-ординарцу.

– А хрен ё знает, – чуть приостановился и по­скакал дальше казак.

У кого ни пытаемся узнать местонахождение 117-й дивизии, никто не знает: в боях. И мы наобум дви­жемся по этому живому шоссе к Коломые.



Страницы: 1 2 [ 3 ] 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
ВХОД
Логин:
Пароль:
регистрация
забыли пароль?

 

ВЫБОР ЧИТАТЕЛЯ

главная | новости библиотеки | карта библиотеки | реклама в библиотеке | контакты | добавить книгу | ссылки

СЛУЧАЙНАЯ КНИГА
Copyright © 2004 - 2024г.
Библиотека "ВсеКниги". При использовании материалов - ссылка обязательна.