сделалось мутно-серого свойства, будто вымыли грязную посуду со стола,
выплеснули ополоски, а они отчего-то не вылились на землю, растеклись по
тайге и небу блевотной, застойной духотой.
прошивали его, этот мерный, тихий, но оглушающий шум, звонкими, кровяными
нитями опившиеся комары, будто отпускали тетиву лука, и чем далее в ночь,
тем чаще звоны тетивы пронзали уши -- так у контуженых непрерывно и нудно
шумит в голове, но вот непогода, нервное расстройство -- и шум в голове
начинают перебивать острые звоны. Сперва редко, как бы из высокой травы,
дает трель обыгавший, резвости набирающий кузнечишко. А потом -- гуще, гуще,
и вот уж вся голова сотрясается звоном. От стрекота кузнечиков у здорового
человека на душе делается миротворно, в сон его тянет, а контуженого
начинает охватывать возбуждение, томит непокой, тошнота подкатывает...
Выбирали из сетей только сигов, всякую другую рыбу -- щук, окуней, сорогу,
налимов -- вместе с сетями комом кинули на берегу, надеясь, как потом
оказалось, напрасно, еще раз побывать на уловистом озере.
отступление, к реке, на свет, на волю, на воздух.
от котомки промокла брезентовая куртка и рубаха, потекло по желобку спины,
взмокли и ослизли втоки штанов -- все взмокло снаружи и засохло внутри. Всех
нас сотрясал кашель -- это гнус, забравшийся под накомарники, забивал носы и
судорожно открытые рты.
следов уже наполнило мутной водой, сверху подернутой пленкой нефти, угля ль,
лежащего в недрах мерзлоты, а может, и руды какой, -- идти без тропы и с
грузом по такому месту -- и врагу не всякому пожелаю.
пятьсот. Сперва мы еще отыскивали, на что сесть, снимали котомки,
вытряхивали из накомарников гнус, но потом, войдя в чуть сухую тайгу из
чахлого приозерного чернолесья, просто бежали и, когда кончались силы,
падали спиной и котомкой под дерево или тут же, где след, и растерзанно
хрипели, отдыхиваясь.
него не залезал гнус, и притянутый плотно к шее, продырявленный от костров и
носки ситец накомарника прокусывать оказалось способней. Комары разъели мне
шею в сырое мясо, разделали ее в фарш. Ситечко накомарника, сотканное из
конского волоса, пришито было "на лицо" домодельными нитками -- стежки
крупные, время и носка проделали вокруг намордника ячейки, вроде бы едва и
заметные, но в них один за другим лезли комары, как наглые и юркие ребятишки
в чужой огород. Я давил опившихся комаров ладонью, хлопая себя по
наморднику, и потому весь накомарник был наляпан спекшейся кровью. Но скоро
я перестал давить комаров, лишь изредка в ярости стукал себя самого кулаком
в лицо так, что искры и слезы сыпались из глаз, и комары сыпались переспелой
красной брусникой за воротник брезентовой куртки, их там давило, растирало,
коротник отвердел от пота, крови, прилипал к обожженной шее.
отмахиваясь от комарья, угорело дыша, подгоняя двоих парнишек, которым было
чуть больше двенадцати лет, и все дальше, дальше отрывались, уходили от нас.
все чаще и чаще останавливался и с досадою поджидал меня, но когда я махнул
ему рукой, ибо говорить уже не мог, он обрадованно и охотно устремился вслед
за мужиками,
слышащий боли, а лишь ожог от головы до колен (ноги комары не могли кусать:
в сапоги, за голяшки, была натолкана трава), упал на сочащуюся рыбьими
возгрями котомку и отлежался. С трудом встал, пошел. Один. Вот тогда-то и
понял я, что, не будь затесей при слепящем меня гнусе, тут же потерял бы я
след, а гнус ослабшего телом и духом зверя, человека ли добивает моментом.
Но затеси, беленькие, продолговатые, искрящиеся медовыми капельками на
темных стволах кедров, елей и пихт -- сосна до тех мест не доходит, -- вели
и вели меня вперед, и что-то дружеское, живое было мне в светлячком
мерцающем впереди меня пятнышке. Мета-пятнышко манило, притягивало, звало
меня, как теплый огонек в зимней пустынной ночи зовет одинокого усталого
путника к спасению и отдыху в теплом жилище.
ничего понять. Наконец-то до меня дошло -- рыба! Мужики и напарник мой --
парнишка, отбавили из котомок груз и бежали, даже не прикрыв рыбу мхом, не
упрятав ее где-нибудь под деревом или пнем, в мерзлоту. Надо было и мне
ополовинить, а то и вовсе вытряхнуть груз, но снимать котомку, развязывать
ее, шевелиться... Ноги сами начали переставляться, поволокли меня дальше.
Один глаз, разъеденный гнусом и грязью, закрылся, второй еще смотрел в узкую
щель, ловил и ловил загорающиеся впереди светлячки затесей.
кривобоких кедров и сухопарых елей начали белеть тоненькие, в инвалидность
еще с детства впавшие березы, а там пошли и осинники, тальники, вербы, ольха
-- предвестье близкой реки.
никакого внимания на комаров, поел черники, охладил ею спекшееся нутро и
скоро вышел к Енисею.
отводили от меня глаза, папа ругался, клял меня за то, что я вечно тащусь
где-то, заставляю людей ждать, а когда стянул прилипшую ко мне котомку,
вытряхнул на камни измичканную рыбу, у него появилась новая, более весомая
причина оправдаться перед своей совестью: "Ну вот зачем ты ее тащил? Зачем?
Ты чЕ, башку задрал, не видел, что мы вытряхнули рыбу, так бы ее и
переэтак?! Или башкой своей агромадной сообразить не мог..."
на лицо, на шею, на голову. Мне текло под куртку, в штаны, в сапоги. Папа
орал, чтоб я хоть куртку снял, но я не слушал его -- злые, жалкие,
непрощающие слезы текли, бежали из моих заплывших глаз, и я смывал их,
смывал холодной водой, а под сомкнувшимися, окровянелыми веками светились,
призывно реяли беленькие меты.
вытесняя оттуда устоявшееся тепло, парное, с горьковатой прелью. Из ложков
густо и ощутимо тянет этим тихим теплом, морит им скот на яру, окошенные
кусты с вялым листом, межи у хлебных полей, полого спускающихся к самому
Камскому морю, и сами хлеба, двинувшиеся в колос.
толкутся и осыпаются в воду поденки и туда-сюда снуют стрижи,
деловито-молчаливые в этот кормный вечер. Оводы и комары нудью своей гуще
делают вечер и тишину его.
рожь с уже седоватым налетом и огрузневшим колосом и по-вешнему зеленые
овсы, как бы застывшие на всплеске, дружно повернулись к замутневшим от
угара ложкам, из которых все плыло и плыло тепло к колосьям, где жидкими еще
каплями жило, набиралось силы и зрелости зерно.
к берегу, к прохладе, где меньше донимали их оводы. Лишь одиноко стучала
моторка за остроуглым мысом, впахавшимся в черную воду, как в землю; с
короткими всплесками опадал подмытый берег, и стрижи, вихляясь, взмывали из
рыжих яров, но тут же ровняли полет и мчались над водой, сталистую
поверхность которой тревожила рыба. Пена была только у берегов, но и она
погасала на песчаных обмысках, и лента ее порвалась уже во многих местах.
размеренность была кругом и добрая трудовая усталость. Деревня с темными
домами остановилась на склоне горы с редкими лесинами, отчужденно и строго
мигающим сигнальным щитом и двумя скворечнями, четко пропечатавшимися в
заре, тоже разомлелой от спелости и полнокровия.
Но вдруг та сторона неба, что была зa дальними перевалами и лесами, как-то
разом потемнела, опустилась на только что видневшийся окоем и потекла
чернотою во все стороны. Только-только еще были видны облачка, чуть завитые
по краям, неживая ветла, залитая морем, ястреб, летавший над этой ветлой и
недовольно кричавший, должно быть, на птенцов своих, заробевших от тишины.