жизни", "непонятности", "субъективизме" и т. п., то теперь
против него были выдвинуты недвусмысленно угрожающие
политические обвинения. Атмосферу этой кампании (и времени в
целом) выразительно передает речь одного поэта (принадлежащего
к числу "друзей" Пастернака); произнесенная 24 февраля 1937
года на пленуме Союза писателей, посвященном столетию со дня
смерти Пушкина: "Пусть мне не говорят о сумбурности стихов
Пастернака. Это -- шифр, адресованный кому-то с совершенно
недвусмысленной апелляцией. Это -- двурушничество, Таким же
двурушничеством богаты за последнее время и общественные
поступки Пастернака. Никакой даровитостью не оправдать его
антигражданских поступков (я еще не решаюсь сказать сильнее).
Дело не в сложности форм, а в том, что Пастернак решил
использовать эту сложность для чуждых и враждебных нам целей".
в своих воспоминаниях о Пастернаке: "Речь X. на первый взгляд
может показаться странной. Почему он, сам подлинный, тонкий
поэт, присоединился к грубым, демагогическим нападкам на
Пастернака? Понять это можно, только если представить
психологию времени, насыщенного страхом и вошедшей в норму
человеческого обихода подлостью. Откройте любой лист газеты
того времени, и вы увидите, как часто завтрашние жертвы, чтобы
спастись, обливали грязью жертвы сегодняшнего дня. <...> Что
тогда сохранило Пастернака? Трудно сказать. Известно только,
что в 1955 г. молодой прокурор Р., занимавшийся делом по
реабилитации Мейерхольда, был поражен, узнав, что Пастернак на
свободе и не арестовывался: по материалам "дела", лежавшего
перед ним, он проходил соучастником некоей вымышленной
диверсионной организации работников искусств, за создание
которой погибли Мейерхольд и Бабель. Еще в этом деле мелькало
имя тоже не арестовывавшегося Ю. Олеши".)
Пастернака в их разговоре 1 ноября 1936 года, когда репрессии,
казалось, шли на убыль.
Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски
радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь
гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически, <...>
нужен живой человек -- носитель этого трагизма.
видеть, -- даже Т., которого я люблю, приезжая в Москву,
останавливался у Л., не звонил мне, при встрече -- прятал
глаза. Даже И., честнейший художник, делал в эти годы
подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности,
чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу --
искусство. Его, как медведь, выволакивали за губу, продев в
нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех
нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова
лез в свою берлогу -- в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди,
которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них
вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут
на потеху публике".
и других среди писателей собирали подписи под одобрением
смертного приговора. "Когда пять лет назад, -- вспоминал
Пастернак в письме К. И. Чуковскому от 12 марта 1942 г., -- я
отказывал Ставскому в подписи под низостью и готов был пойти
за это на смерть, а он мне этим грозил и все-таки дал мою
подпись мошеннически и подложно, он кричал: "Когда кончится
это толстовское юродство?"".)
самому себе" и "не отступаться от лица" ни в каких положениях.
Верность неискаженному голосу жизни, чувство внутренней
свободы и нравственной независимости помогли ему сохранить
ощущение творческого счастья, без которого он не мыслил своей
работы, в самые тяжелые времена.
сообщал О. М. Фрейденберг: "Как раз сейчас, дня два-три, как я
урывками взялся за сюжетную совокупность, с 32 года
преграждающую мне всякий путь вперед, пока я ее не осилю, --
но не только недостаток сил ее тормозит, а оглядка на
объективные условия, представляющая весь этот замысел
непозволительным по наивности притязаньем. И все же у меня
выбора нет, я буду писать эту повесть". В мае 1937 года, когда
ежеминутно можно было ждать ареста, Пастернак писал отцу:
"...Ядром, ослепительным ядром того, что можно назвать
счастьем, я сейчас владею. Оно в той, потрясающе медленно
накопляющейся рукописи, которая опять, после многолетнего
перерыва ставит меня в обладание чем-то объемным, закономерно
распространяющимся, живо прирастающим, точно та вегетативная
нервная система, расстройством которой я болел два года тому
назад, во всем здоровье смотрит на меня с ее страниц и ко мне
отсюда возвращается..."
надолго оставлены Пастернаком только в 1938 году, как явствует
из его письма к Л. К. Чуковской от 5 ноября 1938 г. (в этом же
письме он говорит о своем намерении перевести шекспировского
"Гамлета"):
благожелателей, а вообще неизвестно ради кого) продолжать эту
прозу (которую я привык считать частью некоторого романа), то
я зазимовал бы в Переделкине, потому что широте решенья
соответствовала широта свободнейших рабочих выводов. <...>
моих повествовательных попыток <...>, хромает и это начинанье,
и совершенно не интересно, с добра или от худа хромает эта
проза, так показательна ее хромота в тех внешних испытаньях,
где художественным притязаньям первым делом не полагается
хромать".
"Доктора Живаго", знакомая Пастернака, студентка МГУ Н.
Муравина, занесла в свой дневник содержание их телефонного
разговора, помогающего понять, что именно в своей прозе 30-х
годов Пастернак ощущал как "хромоту": "...я спросила его о
"Надменном нищем", обнаруженном мной в старом журнале. "Это
часть того же замысла, что и роман, -- объяснил Б. Л. -- Но
там -- один лишь быт. Художник вправе спокойно заниматься
бытом, когда литература нормально существует и есть единство в
понимании вещей. Тогда все получает объяснение само собой".
"Но там очень густо дана Москва!" -- вступилась я за рассказ,
о котором он теперь слишком пренебрежительно отзывался. Он
возразил: "Да, многие, в том числе и вы, будете говорить о
густоте жизни, но, когда писатель идет вразрез с общими
взглядами, приходится истолковывать самого себя, свое
мировоззрение. Если писатель не может быть понят на фоне
общераспространенных представлений, мало живописать быт..."
объему, чтобы с уверенностью судить о замысле, сюжете и
хронологических рамках романа в целом. Можно лишь утверждать
на основании косвенных данных, что повествование охватывало
куда больший жизненный пласт по сравнению с уцелевшими
главами, относящимися в основном к событиям 1905 года.
Вишневского, рукою Пастернака записан вариант заглавия --
"Начало романа о Патрике". Рукопись романа, все следы
подготовительных работ и главы продолжения погибли зимой
1941/42 года при пожаре дачи Вс. Иванова в Переделкине, куда
Пастернак осенью 1941 года перед эвакуацией перенес сундук со
своими бумагами и работами отца.
сохранилась обложка предложенного к печати фрагмента романа с
двумя зачеркнутыми названиями -- "Когда мальчики выросли" и
"Записки Живульта".
само по себе свидетельствует об их несомненной
эмблематичности, а не случайном происхождении. Еще большее
значение для осмысления единства всего творческого пути
Пастернака приобретает это тождество, если учесть, что в
рукописях ранних набросков прозы начала 10-х годов, во
фрагменте, носящем заглавие "Смерть Реликвимини", встречается
вариант его имени -- П_у_р_в_и_т (от искаженного французского
pour vie -- ради жизни), образующего вместе с двумя другими --
Живульт и Живаго -- триаду тождественных по смыслу
имен-эмблем. В тройственной форме этого по существу единого
имени заключена центральная интуиция всего пастернаковского
творчества -- интуиция бессмертия жизни. Его герои -- поэт
Реликвимини-Пурвит, возникший в самом начале творческого пути
Пастернака, и поэт Юрий Живаго, этот путь увенчивающий, --
страдают и умирают, чтобы чудо жизни обрело бессмертие в их