растерянную, дуром, украдом... И про себя тут же усмехнул. Даже отай не
мог, не решился сказать: <Моя будет!> Другое сказалось в уме про самого-то
себя: <Залетела ворона в высокие хоромы!> И далеким-далеким прошло
напоминание о княжне, полюбившей некогда егового, уже сказочного, уже
небылого деда Федора. (А серьги те все лежат в скрыне. Не будь их, позабыл
бы давно... тово!) И обида, давешняя, детская, от отцовой остуды - мол, не
по себе дерева не ломи; и отчаянная удаль молодости... С той поры поумнела
головушка, сам стал понимать, что к чему! Эх! Прав отец! Разве что не
забудет до завтрева, и то добро! Да и как с нею, с такою? О чем? И
отмахнул головой... В нос плыло ладанное тяжелое облако, трещали и
колебались, задыхаясь в спертом воздухе переполненного покоя, свечи.
Василий Протасьич лежал уже костистый, темный, чужой. А люди шли и шли, и
кто-то плакал негромко, всхлипывая. И оглушенный, поверженный водопадом
чужого горя, Никита только тут, вновь и опять, почуял ту давнюю угрозу,
что ощутил вчера утром, когда перепавший парень донес ему злую весть.
вступила Александра Вельяминова, супруга Иван Иваныча, вот-вот великая
княгиня московская и владимирская тож - ежели Ивана утвердят в Орде. Шла
властно и слепо, откинув бухарский плат на плечи, и перед ней
расступались, шарахали посторонь. Шла, с глазами, полными невылитых слез;
посвечивали розовые жемчуга дорогой кики. И Никита, усмотревши приход
княгини, бросился расчищать дорогу.
- и Александра, готовно всхлипнув, упала в открытые объятия, и так,
полуобнявши друг друга, две женки вступили в столовую палату, где лежал
труп великого тысяцкого, отца Александры. От гроба отступили. Даже
священник отодвинулся посторонь, открыв ей почернелое, зловеще-неживое
трупное лицо, из коего с пугающею быстротою уходили, ушли уже последние
искры тепла, того, что в обычном покойнике живет еще под ледяною маскою
смерти три дня, в которые он лежит, непогребенный, а родичи - живые, пока
еще не перешедшие великий, уравнивающий царя и последнего нищего рубеж, -
прощаются с ним. И кто не видал порою, как при звуке голоса любимого
ближника, примчавшего на последний погляд, незримо мягчеет в эти три
последние дня строгий лик смерти? Но тут, под черною бедою, этого не было.
Было тягостное и страшное разложение плоти, и только. И Александра не
выдержала, завыла в голос, припав на коленах к ложу отца, и, мотая
головою, сцепив зубы, старалась остановить рвущиеся рыдания, замерла было,
скрепясь, но тут резкою ознобой подступил к уму и сердцу пугающий, без
заступы отцовой, новый нынешний огляд жизни - словно подняли ее ввысь и
вот-вот уронят или бросят в ничто, - и молодая княгиня, нежданно
поставленная перед престолом власти, сама робея теперь неведомой судьбою
Ивана и себя самое, вновь падала, приникая к спасительному ложу, трясясь
всем телом, и, стискивая руки, прорывами рыдала, вздрагивая, не в силах
унять себя, и вновь крепилась, и вновь начинала реветь навзрыд. А большой
терем застыл, застыла стесненная толпа, пережидая горе княгини и дочери. И
Никита за дверьми палаты, хмуря чело, взглядывал то в мерцающее свечами,
искрами золота и серебра от божницы и драгих облачений нутро покоя, то в
настороженную, полную людей тьму сеней, куда долетали сдержанные рыдания
княгини над гробом покойного родителя. И вспоминая, как давешняя знакомка
(двоюродная сестра жены Василь Василича, овдовевшая во время мора, как
успел выяснить он вновь у прислуги) утешала Александру (как-никак теперь,
ежели в Орде все пойдет ладным побытом, великую княгиню), он уже не
понимал даже, как же это осмеливался держать в объятиях и даже подумать о
большем с нею? И, вспоминая жестокий взгляд гневного Василь Василича
(будущего великого тысяцкого Москвы), его вырезные ноздри, Никита, при
всей бесшабашной удали своей, начинал робеть: Василь Василич может и за
саблю - недолго у ево! Да ведь и невесть... и не было ничего! В едакой
кутерьме... Ну, поддержал бабу... И понимал, нутром понимал, что нет, не
все, не прошло, и сам не дозволит, чтобы так прошло, и будет спорить... С
судьбою? С самим тысяцким?! И здесь вот становилось страшно - до жаркого
поту, до мурашек по спине. Но где-то прорывами, как в тяжком поспешном
ходе дождевых туч высверкивает голубизна неба, блазнило, что его теперь
связало с семьей Вельяминовых иное, нерасторжимое ничем, кроме смерти, и
тогда пьяное счастье - точно на бою, в сшибке, как давеча, когда выбивали
хвостовских со княжого двора, - подкатывало к горлу задавленным дуроломным
хохотом... Ништо!
Александру, чуялось почему-то, что усидит Иваныч на владимирском столе) и
еще раз показался <ей> и поймал взгляд, не слепой, а благодарный,
мимолетный... Но вот Вельяминова с подругой ушли, и как померкло, как
надвинулась вновь непогодь. С жарким сдержанным дыханием новые и новые шли
бесконечною чередою, поднимаясь по высокой лестнице встречу Никите, а на
улице, на дворе уже засинело, и кровли и верха костров городовой стены уже
начали зримо отдалять от просвеченного синью легчающего неба - близил
рассвет. И сторожевой у крыльца, зябко переведя плечами, с надеждою и
страхом заглянул в лицо Никите, вопросив молча: что-то будет теперь? И
хмурый Никита, отмотнув головою, ничего не отмолвил кметю. Сам не ведал,
удержит ли Василь Василич власть и что будет с ними тогда. И уже бессонная
ночь тяжело налегла на плечи, когда узрел в прогале улицы заляпанного
грязью гонца, в проблесках утра до синевы бледного. Из Орды? Нет, пожалуй!
возгласил:
мужика глаза полезли из орбит, стала отваливать челюсть.
- Я старшой, Федоров Никита, знашь, поди?
прошипел, стаскивая с коня. - Грамота где?! - Вспомнив, что воеводою в
Лопасне сидел тесть Василь Василича, деловито, негромко уточнил: - От
Михайлы Лексаныча грамота?
раззяв-воевод, сдавших Лопасню Олегу, то ли самого боярина Михаила
Александровича, то ли князя Олега, - и только тут домекнув, встрепанно
воззрился на измотанного гонца. Михайло Лексаныч, тесть Василья Василича,
в плену у рязанцев! Стало, теперь Хвосту радость горняя, а Вельяминовым
остуда от нового князя, а... она? Ей-то Михал Алексаныч дядя родной, она ж
двоюродна... Додумывал, лихорадочно соображая: <Дак тут такое начнется!> И
- жаром овеяло, и уже знал, что делать теперь.
смерти, к церковному пению, но уже - живой и о жизни. Пихнув гонца:
<Пожди!> - решительно вступил в женочий покой:
С чем другим, с малою заботою какою - дак уже взором этим отодвинула бы
посторонь. Но покорилась и вышла и царственно повела шеей, заметив
смятенного гонца в сенях. И вот тут, в придверье покоя, склонив голову, но
очей не отводя, тихо и твердо повестил:
безотрывно глядючи в недоуменное, чуть надменное лицо. И когда уже ощутила
тревогу, домолвил: - Рязане на Лопасню напали!
(Дядя был заступою и обороной сызмлада.)
взял за плечи на мгновение (не сумел иначе), повторив: - Мужайся!
глаза, увидя кметя в неподобающем месте. Никита с суровой усмешкой (еще
держа за руку и намеренно не разжав ладони) кивнул головой на гонца в углу
горницы:
перенося мысль с мелкого, бабьего, о чем подумал давеча, узнав от сенной
девки-наушницы, что Никита вызывал вдову, тестеву ближню, на погляд, к
тому, крупному, что нежданно свалилось на них, и не додумывая, не обнимая
умом еще всей беды, видя токмо, что старшой неподобно держит боярыню за
руку. А Никита, крепче сжав длань (оробевшая, она пыталась тихонько
вытащить узкую ладонь из его хватких пальцев), повторял настойчиво и
строго, поигрывая бровями:
Олексаныч, в полон угодил! - И потому, что узрел: все еще не понимает
Василь Василич совершившегося, добавил почти грубо: - Нам беда,
хвостовским радость!
будто тот был виноват в нятьи тестя:
вполшепота, скороговоркой: