совестливее. А я очень простой... Женщины это хорошо во мне понимают -
видят, что не обижу, не насмеюсь над ней. Женщина - она согрешит и ничего
так не боится, как смеха, издевки над ней. Они стыдливее против нас. Мы свое
возьмем и хоть на базар пойдем рассказывать, хвастаться станем - вот, мол,
как мы одну дуру провели!.. А женщине некуда идти, ей греха в удаль никто не
ставит. Они, брат, даже самые потерянные, и те стыда больше нас имеют.
эти не подобающие ему речи?"
удивлял меня своими речами.
пекарни розоватое пятно...
- большая - блестела изумрудом, другая, неподалеку от нее, - едва видна.
хлопая меня своей ручищей по плечу.
семипудовым куском теста, раскатывая его, или как, наклонившись над ларем,
месил, по локоть погружая свои могучие руки в упругую массу, пищавшую в его
стальных пальцах.
успевал подкидывать из чашек на его лопату, - я боялся, что он насадит их
друг на друга; но, когда он выпек три печи и ни у одного из ста двадцати
караваев - пышных, румяных и высоких - не оказалось "притиска", я понял, что
имею дело с артистом в своем роде. Он любил работать, увлекался делом,
унывал, когда печь пекла плохо или тесто медленно всходило, сердился и ругал
хозяина, если он покупал сырую муку, и был по детски весел и доволен, если
хлебы из печи выходили правильно круглые, высокие, "подъемистые", в меру
румяные, с тонкой хрустящей коркой. Бывало, он брал с лопаты в руки самый
удачный каравай и, перекидывая его с ладони на ладонь, обжигаясь, весело
смеялся, говоря мне:
на (этого гигантского) ребенка, влагавшего всю душу в работу свою, - как это
и следует делать каждому человеку во всякой работе... Однажды я спросил его:
тогда и пою... И, ежели петь начну - затоскую. Ты уж помалкивай об этом, не
дразни. Ты сам-то не поешь? Ах ты, - штука какая! Ты лучше потерпи до
меня... Потом оба запоем, вместе. Идет?
прорывался и начинал мурлыкать себе под нос, меся тесто и катая хлебы.
Коновалов слушал меня, шевелил губами и через некоторое время напоминал мне
о моем обещании. А иногда грубо кричал на меня:
читать.
перевертываемых мною над его ухом страниц заставил его открыть глаза.
прислонив свою голову к моим коленям, слушал... Иногда я через книгу
заглядывал в его лицо и встречался с его глазами, - у меня до сей поры они в
памяти - широко открытые, напряженные, полные глубокого внимания... И рот
его тоже был полуоткрыт, обнажая два ряда ровных белых зубов. Поднятые
кверху брови, изогнутые морщинки на высоком лбу, руки, которыми он охватил
колени, - вся его неподвижная, внимательная поза подогревала меня, и я
старался как можно внятнее и образнее рассказать ему грустную историю
Сысойки и Пилы.
хотелось сказать, он открывал и закрывал рот, вздыхая, как мехи, и для
чего-то защурил глаза. Я не ожидал такого эффекта и не понимал его значения.
живые все они... Апроська! Пила... дураки какие! Смешно мне было слушать...
А дальше что? Куда они поедут? Господи боже! Ведь это все правда. Ведь это
как есть настоящие люди, всамделишные мужики... И совсем как живые и голоса
и рожи... Слушай, Максим! Посадим печь - читай дальше!
книгу. Потом опять пауза - печь испекла, вынули хлебы, посадили другие,
замесили еще тесто, поставили еще опару... Все это делалось с лихорадочной
быстротой и почти молча.
приказания и торопился, торопился...
и молчал, упершись руками в колени...
заговорил:
изумление, и лицо вдруг вспыхнуло горячим чувством.
чего живо. Что же он, сочинитель, что ему за это было?
судят: Пила, Сысойка... какие же это люди? Жалко их станет всем... Народ
темный. Какая у них жизнь? Ну, и...
произвела того впечатления, на которое я рассчитывал.
вздыхать, ни словом не мешая мне говорить. Я устал наконец, замолчал.
считавшего себя в силах решать мировые вопросы.
повертел ее, открыл, закрыл и, положив на место, глубоко вздохнул.
человек книгу... бумага и на ней точечки разные - вот и все. Написал и...
умер он?
говорит разные слова. А ты слушаешь и понимаешь: жили на свете люди - Пила,
Сысойка, Апроська... И жалко тебе людей, хоть ты их никогда не видал и они
тебе совсем - ничего! По улице они такие, может, десятками живые ходят, ты
их видишь, а не знаешь про них ничего... и тебе нет до них дела... идут они
и идут... А в книге тебе их жалко до того, что даже сердце щемит... Как это
понимать?.. А сочинитель так без награды и умер? Ничего ему не было?
меня, испуганно тараща глаза, и соболезнующе чмокал губами.
головой.
о тех крупных и искренних талантах, что погибли от водки - единственной
утехи их многотрудной жизни.
широко открытых глазах сверкало и недоверие ко мне, испуг и жалость к тем
людям. - Пьют! Что же они... после того, как напишут книги, запивают?
вбирают в себя чужое горе жизни. Глаза у них, должно быть, особенные... И
сердце тоже... Насмотрятся на жизнь и затоскуют... И вольют тоску в книги...
Это уж не помогает, потому - сердце тронуто, из него тоски огнем не
выжжешь... Остается - водкой ее заливать. Ну и пьют... Так я говорю?
- следует их за это отличить. Верно ведь? Потому что они понимают больше
других и указывают другим разные непорядки. Вот теперь я, например, - что
такое? Босяк, галах, пьяница и тронутый человек. Жизнь у меня без всякого
оправдания. Зачем я живу на земле и кому я на ней нужен, ежели посмотреть?
Ни угла своего, ни жены, ни детей, и ни до чего этого даже и охоты нет.
Живу, тоскую... Зачем? Неизвестно. Внутреннего пути у меня нет,- понимаешь?