войной. Как-то в начале того же года, в нашем петербургском
особняке, меня повели из детской вниз, в отцовский кабинет,
показаться генералу Куропаткину, с которым отец был в коротких
отношениях. Желая позабавить меня, коренастый гость высыпал
рядом с собой на оттоманку десяток спичек и сложил их в
горизонтальную черту, приговаривая: "Вот это--море--в
тихую--погоду". Затем он быстро сдвинул углом каждую чету
спичек, так чтобы горизонт превратился в ломаную линию, и
сказал: "А вот это--море в бурю". Тут он смешал спички и
собрался было показать другой--может быть лучший-- фокус, но
нам помешали. Слуга ввел адъютанта, который что-то ему доложил.
Суетливо крякнув, Куропаткин, в полтора как говорится приема,
встал с оттоманки, причем разбросанные на ней спички подскочили
ему вслед. В этот день он был назначен Верховным
Главнокомандующим Дальневосточной Армии.
спичками имел свой особый эпилог. Во время бегства отца из
захваченного большевиками Петербурга на юг, где-то, снежной
ночью, при переходе какого-то моста, его остановил седобородый
мужик в овчинном тулупе. Старик попросил огонька, которого у
отца не оказалось. Вдруг они узнали друг друга. Дело не в том,
удалось ли или нет опростившемуся Куропаткину избежать
советского конца (энциклопедия молчит, будто набрав крови в
рот). Что любопытно тут для меня, это логическое развитие темы
спичек. Те давнишние, волшебные, которые он мне показывал,
давно затерялись: пропала и его армия; провалилось все;
провалилось, как проваливались сквозь слюду ледка мои заводные
паровозы, когда, помнится, я пробовал пускать их через
замерзшие лужи в саду висбаденского отеля, зимой 1904--1905
года. Обнаружить и проследить на протяжении своей жизни
развитие таких тематических узоров и есть, думается мне,
главная задача мемуариста.
осень, но никогда не оставались так долго--целый год-- за
границей, как тогда, и мне, шестилетнему, довелось впервые
по-настоящему испытать древесным дымом отдающий восторг
возвращения на родину -- опять же, милость судьбы, одна из ряда
прекрасных репетиций, заменивших представление, которое, по
мне, может уже не состояться, хотя этого как будто и требует
музыкальное разрешение жизни.
петербургском имении; политические дела задерживают отца в
столице. В один из коротких своих наездов к нам, в Выру, он
заметил, что мы с братом читаем и пишем по-английски отлично,
но русской азбуки не знаем (помнится, кроме таких слов, как
"какао", я ничего по-русски не мог прочесть). Было решено, что
сельский учитель будет приходить нам давать ежедневные уроки и
водить нас гулять.
свистка, украшавшего мою белую матроску, зовет меня мое дивное
детство на возобновленную встречу с бодрым Василием
Мартыновичем! У него было толстовского типа широконосое лицо,
пушистая плешь) русые усы и светло-голубые, цвета моей молочной
чашки, глаза с небольшим интересным наростом на одном веке.
Рукопожатие его было крепкое и влажное. Он носил черный
галстук, повязанный либеральным бантом, и люстриновый пиджак.
Ко мне, ребенку, он обращался на вы, как взрослый к взрослому,
то есть совершенно по-новому,-- не с противной чем-то
интонацией наших слуг, конечно не с особой пронзительной
нежностью, звеневшей в голосе матери (когда мне случалось
хватиться самого крохотного пассажира, или оказывался у меня
жар, и она переходила на вы, словно хрупкое "ты" не могло бы
выдержать груз ее обожания). Он был, как говорили мои тетки,
шипением своего ужаса, как кипятком, ошпаривая человека,
"красный"; мой отец его вытащил из какой-то политической
истории (а потом, при Ленине, его по слухам расстреляли за
эсэрство). Брал он меня чудесами чистописания, когда, выводя
"покой" или "люди", он придавал какую-то органическую густоту
тому или другому сгибу, точно это были готовые ожить ганглии,
чернилоносные сосуды. Во время полевых прогулок, зави-дя
косарей, он сочным баритоном кричал им "Бог помощь!" В дебрях
наших лесов, горячо жестикулируя, он говорил о человеколюбии, о
свободе, об ужасах войны и о тяжкой необходимости взрывать
тиранов динамитом. Когда же он потчевал меня цитатами из "Долой
оружье!" благонамеренной, но бездарной Берты Зуттнер, я горячо
восставал в защиту кровопролития, спасая свой детский мир
пружинных пистолетов и артуровых рыцарей.
дальше по личной обочине общей истории. Спустя года полтора
после Выборгского Воззвания (1906), отец провел три месяца в
Крестах, в удобной камере, со своими книгами, мюллеровской
гимнастикой и складной резиновой ванной, изучая итальянский
язык и поддерживая с моей матерью беззаконную корреспонденцию
(на узких свиточках туалетной бумаги), которую переносил
преданный друг семьи, А. И. Каминка. Мы были в деревне, когда
его выпустили; Василий Мартынович руководил торжественной
встречей, украсив проселочную дорогу арками -из зелени -- и
откровенно красными лентами. Мать ехала с отцом со станции
Сиверской, а мы, дети, выехали им навстречу; и вспоминая именно
этот день, я с праздничной ясностью восстанавливаю родной, как
собственное кровообращение, путь из нашей Выры в село
Рождествено, по ту сторону Оредежи: красноватую дорогу,--
сперва шедшую между Старым Парком и Новым, затем колоннадой
толстых берез, мимо некошеных полей,--а дальше: поворот, спуск
к реке, искрящейся промеж парчовой тины, мост, вдруг
разговорившийся под копытами, ослепительный блеск жестянки,
оставленной удильщиком на перилах, белую усадьбу дяди на
муравчатом холму, другой мост, через рукав Оредежи, другой
холм, с липами, розовой церковью, мраморным склепом
Рукавишниковых; наконец: шоссейную дорогу через село,
окаймленную по-русски бобриком светлой травы с песчаными
проплешинами да сиреневыми кустами вдоль замшелых изб; флаги
перед новым, каменным, зданием сельской школы рядом со старым,
деревянным; и, при стремительном нашем проезде, черную,
белозубую собачонку, выскочившую откуда-то с невероятной
скоростью, но в совершенном молчании, сберегавшую лай до того
мгновения, когда она очутится вровень с коляской.
перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным,
фатальная нищета с фаталистическим богатством. Не раз
случалось, что, во время завтрака в многооконной, орехом
обшитой столовой вырского дома, буфетчик Алексей наклонялся с
удрученным видом к отцу, шепотом сообщая (при гостях шепот
становился особенно шепеляв), что пришли мужики и просят его
выйти к ним Быстро переведя салфетку с колен на скатерть и
извинившись перед моей матерью, отец покидал стол. Одно из
восточных окон выходило на край сада у парадного подъезда;
оттуда доносилось учтивое жужжанье, невидимая гурьба
приветствовала барина. Из-за жары окна бы ли затворены, и
нельзя было разобрать смысл переговоров: крестьяне, верно,
просили разрешенья скосить или срубить что-нибудь, и если, как
часто бывало, отец немедленно соглашался, гул голосов
поднимался снова, и его, по старинному русскому обычаю, дюжие
руки раскачивали и подкидывали несколько раз.
есть. Мама, готовясь снять двумя пальцами с вилки комочек
говядины, заглядывала вниз, под воланы скатерти, там ли ее
сердитая и капризная такса. "Un jour ils vont ie laisser
tomber" ( "Когда-нибудь они его уронят"
(франц.)),--замечала M-lle Golay, чопорная старая
пессимистка, бывшая гувернантка матери, продолжавшая жить у нас
в доме, всегда кислая, всегда в ужасных отношениях с детскими
англичанками и француженками. Внезапно, глядя с моего места в
восточное окно, я становился очевидцем замечательного случая
левитации. Там, за стеклом, на секунду являлась, в лежачем
положении, торжественно и удобно раскинувшись на воздухе,
крупная фигура моего отца; его белый костюм слегка зыблился,
прекрасное невозмутимое лицо было обращено к небу. Дважды,
трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальшиков, и
третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его
покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного
полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в
непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой
складок, царят на церковных сводах в звездах, между тем как