признаться, я, бедный эмигрант, человек без всяких связей, никаким
заработком не гнушался - развозил на мотоцикле пиццу, сторожил склад с
рулонами туалетной бумаги, пока один наш земляк меня не выручил - предложил
мне то, что сейчас я предлагаю тебе: ходить по домам и рассказывать богатым
старикам-литвакам за определенную мзду о покинутой ими Литве. И я
согласился. Мне за вечер платили сто... сто пятьдесят франков... в
зависимости от того, к кому попадешь... Один старикашка, помню, так
растрогался, что выписал чек на целую тысячу...
- Ничего себе работа...
- А что? Языком молоть... оздоровительные коктейли из слов готовить. Ты с
этим справишься лучше меня. Потом еще какую-нибудь книжку напишешь. Клиентов
хоть отбавляй. Я буду, так сказать, твоим импресарио. Ладно?
- Я подумаю,- уклончиво промолвил я, заинтригованный его предложением.
- Уверяю тебя: искусное вранье, смесь правды с вымыслом, небылицы, сны порой
ценятся дороже, чем лекарство,- продолжал он.- Ну, чего ты, например,
добился тем, что не задумываясь бухнул: каштан срубили... окно замуровали
навеки?.. А мог ведь ради всех святых соврать: наш каштан, Идельсон, слава
Богу, цветет, зажигает каждый год свои свечи; окно расширено, и воробьи, как
и прежде, устраивают под партами драки... Мне, милый, уже за шестьдесят...
Не помчусь же я в Вильнюс проверять, правду ты сказал или надул меня... А ты
- "здание ЦК"... "пустили на растопку". Ностальгия, брат, совсем неплохой
товар. Вот почему перед тем, как ты приехал в Париж, я тут, уж прости, без
твоего ведома кое-что придумал. Работа, как видишь, не пыльная, но доходная.
А главное, гуманная... Понимаешь, гуманная. Люди устали от правды. Правды
сейчас столько же, сколько дерьма. А ведь, согласись, она унижает, ломает
человека, приносит ему только страдания. Нет ничего на свете более
разочаровывающего, чем правда. Короче говоря, я поделился с тобой своей
идеей... Когда-то я опробовал ее на себе. Если не будешь артачиться, то
вернешься в Литву не только с новыми сюжетами, но и с полным кошельком... Ты
слушай, слушай и на рожон не лезь!.. Как учили нас в Союзе, любая работа
почетна.
- И все-таки что же, если не секрет, я должен буду делать? - спросил я почти
раздраженно.
- Отвечать на вопросы, вовремя и кстати кивать головой, кое-что по ходу дела
присочинять...
Я не мог взять в толк, с кем он без моего ведома договорился, но, верный
своему правилу не перебивать, внимал ему с напускной покорностью,
мужественно борясь с шебуршавшей в душе обидой. Но почему он все время
обрывает разговор на самом интересном месте?
- И с каким мастодонтом ты уже договорился?
- Терпение, мой друг, терпение. Ничего от тебя не скрою... Как математик, я
всегда стремлюсь не к максимально скорым ответам, а к максимальной пользе.
Между тем начался разъезд посетителей - замолкла гитара, певица, путаясь в
своем длинном платье, как рыба в сетях, жеманно склонилась в прощальном
поклоне, подавальщики с редкой элегантностью прятали в карман чаевые и
уносили на подносах объедки.
- Поехали,- сказал Идельсон и по-юношески вскочил с плетеного стула.- Не
забудь свой плащ. Франсуа! - крикнул он гардеробщику.- Плащ господину...- Он
назвал мою фамилию.
Я накинул на плечи свою давнюю заграничную - гэдээровскую - покупку, кивком
поблагодарил седовласого, похожего на маршала Фоша гардеробщика и забрался в
"Пежо".
- Запомни этот адрес... Ты можешь приходить сюда и без меня, когда только
пожелаешь... Все предупреждены и за все заплачено на неделю вперед...
Выбирай в меню все, что твоей душе угодно... Во что ткнешь пальцем, то тебе
и принесут на блюдечке с золотой каемочкой. В случае чего позови Франсуа. Он
сын русского дворянина, переведет. Спокойной ночи!
II
Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я вообще
не засыпал, а потому, что нечаянная после долгой разлуки встреча с
Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему,
как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, сбили
меня с толку. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои
привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не
подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным
упорством и стойкостью избегающем всяких житейских удовольствий и искушений,
вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула
за стеклянными дверями аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я
не придал этому никакого значения, шутка ли - с той поры, как мы последний
раз с ним виделись, прошла целая вечность. Насторожила меня не его
изменившаяся внешность, хотя и она ошеломила меня, ибо никак не вязалась с
давно и прочно созданным мной образом. Идельсон производил впечатление не
рыцаря науки, корпящего над разгадкой каких-то сложных и запутанных тайн
Вселенной, а вполне заурядного делового господина, скорее коммивояжера или
страхового агента, чем солидного ученого. Поражала и его одежда - на нем
были короткая, плотно облегающая талию джинсовая куртка и такие же брюки; он
носил большие солнцезащитные очки, какими обычно пользуются гонщики и
альпинисты (как позже выяснилось, Натан на самом деле любил совершать лыжные
восхождения в горы). Над головой у него покачивался бумажный плакатик, на
котором каллиграфическим почерком, крупными буквами, как на надгробии, была
выведена его фамилия - Идельсон, видно, Натан не доверял ни своей, ни моей
памяти. Да это было и неудивительно. После стольких лет немудрено и не
узнать друг друга.
Ворочаясь с боку на бок в постели в дешевой монастырской гостинице, где,
кроме кафельного туалета в старческих венозных синяках и капризного душа, из
которого хлестала либо горячая, либо холодная вода, никаких других удобств
не было, я до боли в зрачках глядел на потолок и рисовал взглядом того,
прежнего Идельсона.
По старинному, облупившемуся потолку, как по коммунальной кухне на проспекте
Сталина в Вильнюсе, расхаживала моя мама, боготворившая Идельсона (ну, как
же: если бы не он, то мыкаться бы ее сыночку в одном классе по два года) и
всегда приглашавшая сироту на субботний обед.
Вот и сейчас я увидел, как она на потолке накрывает белой праздничной
скатертью стол, как ставит дымящийся чугунок с нашим любимым блюдом -
флойменцимесом - тушеной морковкой с черносливом, и услышал, как без всякого
стеснения принимается пилить меня за мою неважнецкую успеваемость и
губительную для еврейского народа леность.
- Скажи, Натанчик, почему мой шлимазл у тебя списывает задачки, а не ты у
него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне
или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что - не такая голова, как у
тебя? Он что, тупица?
- Голова такая же, Евгения Семеновна,- поддев вилкой сливу, выдавливает
застенчивый Идельсон.- Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи
пишет!..
- Стихи, стихи,- передразнивает его моя мама на потолке.- Зачем еврею стихи?
Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них на
свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили... дед и баба
тоже... Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их русские
пишут. Им все можно.
- Ну, как же...- робко возражает Идельсон.
- Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я
говорю?
- Правильно,- кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная шейка,
суп с галками из мацы и тейглех - медовые пряники - на закуску,- спорить с
хозяйкой накладно: недодаст или недольет.
- А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни
денег не будет.
Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг
на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо
смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою
душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения,- с маленьким, как
ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под
абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в
застекленной рамке на стене.
Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду,
с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая
свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание.
Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать: один,
два, три... сорок... семьдесят пять... сто двенадцать...- но сбивался со
счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок,
творивший химеры и кишевший полузабытыми образами.
Чаще других там возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники на
школьных танцульках и, как ни странно, похороны. Впрочем, в возникновении
похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного
ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали
доверчивые птицы, я еще понятия не имел, что есть такой возраст - умиральный
и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих близких и
когда твои друзья хоронят тебя.
До утра было по-прежнему далеко.
Потолок в монастырской гостинице на тихой Рю Декарт творил чудеса: плодил
евреев.
Натан Идельсон стоит в сторонке от гроба, установленного в нашей квартире на
проспекте Сталина, и нервно жует свои толстые губы. На его чуприне красуется
ермолка. Я впервые вижу его в таком головном уборе. Он издали смотрит на
стол, где недвижно лежит моя мама, и, наверно, вспоминает ее флойменцимесы,
рубленую печенку, куриные шейки, ее тейглех, имбирь, ее ворчливую, кошерную
доброту.
- Радуйся,- говорит он на обратном пути.
Я вздрагиваю. Какая уж тут радость?
- Радуйся! - повторяет он.- Я, например, не знаю, где лежит моя мама... И