матери. Говорил по-польски. Захлебываясь, заплетающимся
языком, и я не все понимал. Облегчив душу и протрезвев, он
просил прощения за ночное вторжение, целовал меня, называл
своим единственным бескорыстным другом и уезжал, когда за
окном уже светлело. Через пару часов и ему и мне на работу. Я
ставил будильник и засыпал. А он, я знал, не ляжет, будет
дозваниваться до Польши, разбудит мать и станет спрашивать о
ее здоровье, предварительно извинившись за такой ранний
звонок, объяснив его бессонницей и постоянными думами о ней,
маме.
брата. И если быть откровенным, мне очень импонирует его
гипертрофированная любовь к маме. Потому что меня Бог обделил
этой любовью. Пока мама была жива, я не проявил никаких
признаков такой сыновней любви. А когда ее не стало, было уже
поздно что-нибудь проявлять. Это была уже не любовь, а
раскаяние.
наш циничный и жестокий век. Нет ничего в природе выше и
прекрасней этой любви, и я завидую ему, хотя вижу, сколько
горечи и боли приносит ему эта любовь на далеком и
непреодолимом расстоянии.
возбуждения. Есть возможность увидеть мать! Завтра она приедет
в Восточный Берлин с друзьями их семьи и с той стороны
подойдет к бетонной стене, разделяющей город. Адам по телефону
условился с ней, в каком месте и в какое время она подойдет к
стене. А он будет стоять с другой стороны. На возвышенности,
откуда вполне можно будет разглядеть друг друга. Их будет
разделять дистанция почти в полкилометра. С той стороны к
стене близко не подпускают, держат на почтительном расстоянии,
за голым безлюдным пустырем, а с вышек нацелены пулеметы на
этот пустырь, чтобы охладить пыл пожелавших нарушить приказ
восточногерманских властей.
стену не охраняют. Можно подойти и даже потрогать шероховатый
бетон рукой. Запрокинув голову, увидеть не только каску, но и
различить в лицо восточногерманского солдата на вышке, а также
вороненую сталь пулеметного ствола, готового плюнуть огнем в
любой момент. А что это так, молчаливо подтверждают деревянные
кресты и увядшие венки у их подножья по нашей, свободной
стороне стены. Крестами помечены места, где были убиты огнем
этих пулеметов смельчаки, умудрившиеся преодолеть стену, но не
сумевшие и на этой стороне уйти от посланной вдогонку пули.
часа пополудни. Адам отпросился с работы и стал умолять меня
тоже освободить это время и быть с ним в такой важный в его
жизни момент.
с Адамом подъехал к стене в половине второго. Место было
выбрано удачно. Здесь - возвышенность, и как на ладони видна и
стена, и все пустое пространство за ней. За асфальтовым
пустырем с пробившейся в трещинах кустистой травой, потому что
там никто не ходит, начинался Восточный Берлин. Он глядел на
Запад серыми стенами старых домов. Дома стояли как слепцы. Все
окна, выходящие на Запад, были наглухо заложены кирпичами.
Вдоль домов тянулся тротуар, огражденный от пустыря железными
перилами на столбиках. Вот за этими перилами, куда доступ
публике разрешен, и должна появиться мать Адама.
что разглядеть на таком расстоянии лицо человека не
представляется возможным. Я видел фигурки, но не лица. И
различал цвет одежды.
ярко-красной.
и точки. Как он определит, которая из них шляпка мамы?
шляпка.
мелькал красный цвет головных уборов. Я даже не мог различить,
на ком они были, на мужчинах или женщинах.
давился плачем. Потом не удержался и зарыдал в голос. Я подпер
его плечом и ощущал, как бьется в рыданиях его тело.
плакал сам. Слезы застилали мне глаза, и на той стороне за
перилами все расплылось и окрасилось в один кроваво-алый цвет.
x x x
Фотожурналиста. Тоже бывшего. Тут его квалификация советского
фоторепортера никого не интересовала, и пришлось бедному
переквалифицироваться, пойти на шестом десятке в ученики к
скорняку на меховую фабрику. Скорняк тоже был из евреев. Из
польских. И пожалел москвича, которого по возрасту никуда на
работу не брали. С польским евреем москвич хоть находил общий
язык. С грехом пополам объяснялись на смеси русского с
польским.
отличался удивительной невосприимчивостью ко всем остальным.
Прожив два года в Берлине, он с трудом отличал по-немецки,
какое слово означает "здравствуйте", а какое "до свидания".
Что касается других слов, то он и не отваживался произнести
их.
на чудовищном польско-русском коктейле. А с работы и на работу
проскакивал на метро, ни с кем не общаясь и стараясь вообще не
раскрывать рта.
думать, что он слишком много привирал, у этого человека была
не жизнь, а малина. Он был отчаянным сладострастником,
женолюбом. И его профессия фоторепортера прокладывала ему
кратчайший путь к женским сердцам. С японскими фотокамерами на
шее, в собственном автомобиле и с красным удостоверением
известного журнала, да еще с хорошо подвешенным языком,
сыпавшим, как горохом, именами знаменитостей, с коими он на
короткой ноге, он становился неотразим, и самые неприступные
красавицы поддавались его дурманящему обаянию и склоняли свои
прелестные головки перед ним.
долгосрочных, что он постоянно сбивался со счету, вспоминая
их, а в именах путался похлестче, чем в дебрях немецкого
языка. С женой, постаревшей от безрадостной жизни с ним, он
перестал спать задолго до эмиграции и поддерживал брак из-за
детей, да еще из страха полного одиночества в надвигающейся
старости. Он спал с молоденькими девчонками, годившимися ему в
дочери, с известными актрисами, с фабричными работницами,
простоватыми, но крепкими и свежими, которых он фотографировал
для журнала, с кряжистыми, белозубыми, с румянцем во всю щеку
и пахнувшими молоком крестьянками, чьи смущенно улыбающиеся
портреты потом украшали журнальные страницы.
собственным автомобилем берлинскую даму не удивишь. Таким
путем он лишился основного притягательного элемента.
Положением ученика скорняка тоже пыль в глаза не пустишь. Это
- не красная книжка журналиста. И последнего оружия он был
лишен начисто. Языка. Которым он ловко умел кружить головы,
вселять несбыточные надежды, сулить золотые горы. В Берлине он
был абсолютно нем. И даже с самой захудалой проституткой, с
которой всего-то разговору два-три слова, он заговорить не
решался.
амплуа ловеласа. Одиночество старого полувыдохшегося козла.
эмигрантами, подсаживался к кому-нибудь из них и начинал
бесконечную повесть о своих былых победах. Одни от него
отмахивались. А другие слушали. Потому что как-никак, а
человек говорит о прошлой жизни, и рассказы о русских
женщинах, таких любвеобильных и доступных, вызывали у них свои
воспоминания.