очень грустный. - Наводчик с усилием посмотрел на Копчика. - А ну-ка, думаю,
дай пугну. И пугнул. Как крикну: ты чего, борода, здесь делаешь? Он и помер
с испугу, потому что сердце у него слабое, не человеческое, вот какое
сердце. А у тебя сердце очень крепкое. - Но, не доехав до базы, наводчик
умер; и когда через три дня я, проходя по полотну, увидел из-под вагона
свалявшиеся волосы Копчика, у меня стало странно на душе и смутно - и я
поскорее от него отвернулся: было в этом солдате что-то нечеловеческое и
нехорошее, что я хотел бы не знать. Но мое внимание отвлекла ссора главной
кухарки офицерского собрания - помещавшегося в особом пульма новском вагоне
- с бронепоездным чистильщиком сапог, пятнадцатилетним красивым мальчишкой
Валей, который, будучи любовником этой немолодой и хромой женщины, изменил
ей не то с прачкой, не то с судомойкой; она при всех ругала его за это
нецензурными словами, и три солдата, стоявшие неподалеку, смеялись от всего
сердца. Романы со служанками отнимали у офицеров и наиболее предприимчивых
солдат довольно много времени; служанки быстро поняли себе цену и
заважничали, и одна из них, крупная ярославская баба Катюша, не хотела знать
никого и не внимала никаким уговариваниям до тех пор, пока ей не платили
вперед. Бронепоездной рассказчик сальных анекдотов, поручик Дергач,
жаловался на нее всем окружающим.
с кем не сплю. Дайте мне кольцо с вашей руки, я с вами спать буду. - Дергач
долго колебался. - Вы понимаете, - рассказывал он, - это кольцо - священный
подарок моей невесты, - но любовь, как он говорил, превозмогла, и нет теперь
кольца у поручика Дергача, разве что другое купил. Самой недоступной
женщиной на бронепоезде была все-таки сестра милосердия, надменная женщина,
презрительно относившаяся к солдатам и лишь изредка снисходившая до
пренебрежительных разговоров с ними. Я вспоминал, как лежал вечером на своей
койке, когда она перевязывала Парамонова, приведя его предварительно в мое
купе, где была ярче электрическая лампочка; она подняла голову и увидела мое
лицо. - Какой молоденький, - сказала она. - Ты какой губернии? - Питерской,
сестрица. - Питерской? Как же ты попал на юг? - А вот, приехал. - Что же ты
раньше делал? В разносчиках, что ли, служил? - Нет, сестрица, я учился. - В
церковноприходской школе, наверное? - Нет, сестрица, не в школе. - А где же?
- В гимназии, - сказал я и, не выдержав, рассмеялся. Она покраснела. - Вы из
какого класса? - Из седьмого, уважаемая сестрица. - Потом она обходила меня,
как только замечала издали.
кадетском корпусе и ни с чем несравнимую каменную печаль, которую я оставил
в этом высоком здании, мне было достаточно почувствовать вкус котлет,
мясного соуса и макарон, так, как только я слышал запах перегоревшего
каменного угля, я тотчас представлял себе начало моей службы на бронепоезде,
зиму тысяча девятьсот девятнадцатого года, Синельникове, покрытое снегом,
трупы махновцев, повешенных на телеграфных столбах, - замерзшие твердые
тела, качающиеся на зимнем ветру и ударяющиеся о дерево столбов с тупым
легким звуком, - селение, чернеющее за вокзалом, свистки паровозов,
звучавшие, как сигналы бедствия, и белые верхушки рельс, непонятных в своей
неподвижности. Мне казалось, что они мчатся, вздрагивая на стыках, и точно
безмолвно рассказывают о далеком путешествии сквозь снег и черные поселения
России, сквозь зиму и войну, в необыкновенные страны, напоминающие
гигантские аквариумы, наполненные водой, которой можно дышать, как воздухом,
и музыкой, которая колеблет зеленоватую поверхность; и под поверхностью
шевелятся длинные стебли растений, за стеклами проплывают на листьях
виктории-регии несуществующие животные, которых я не мог себе представить,
но присутствие которых не переставал ощущать, когда глядел на рельсы и
полузаметенные снегом шпалы, похожие на доски кем-то перевернутого
бесконечно длинного забора. И пребыванию на бронепоезде я обязан еще одним:
чувством постоянного отъезда. База уезжала из одного места в другое, и те
предметы, которые постоянно и неподвижно окружали меня: мои книги, костюмы,
несколько гравюр, электрическая лампочка над головой, - вдруг начинали
двигаться, и я явственнее, чем когда бы то ни было, постигал мысль о
движении и повелительную природу этой мысли. Я мог хотеть или не хотеть
ехать; но уже покачивалась на ходу лампа, уже подпрыгивали книги на полке,
сновал по деревянной стенке подвешенный карабин, и за стеклом кружилась
покрытая снегом земля, и свет из окон базы быстро бежал по полю, то
подымаясь, то опускаясь, оставляя за собой длинную прямоугольную полосу
пространства, дорогу из одних стран в другие. Когда, выходя со станции,
поезд ускорял ход, мимо окон пролетали скорченные ноги пове шенных в белых
кальсонах, которые ветер раздувал, как паруса лодок, застигнутых бурей.
Давно прошли те сложнейшие сплетения самых разнообразных и навеки
переставших существовать причин, - потому что ничья память не сохранила их,
- которые зимой того года заставили меня очутиться на бронепоезде и ехать
ночами на юг; но это путешествие все еще продолжается во мне, и, наверное,
до самой смерти временами я вновь буду чувствовать себя лежащим на верхней
койке моего купе и вновь перед освещенными окнами, разом пересекающими и
пространство, и время, замелькают повешенные, уносящиеся под белыми парусами
в небытие, опять закружится снег и пойдет скользить, подпрыгивая, эта тень
исчезнувшего поезда, пролетающего сквозь долгие годы моей жизни. И, может
быть, то, что я всегда недолго жалел о людях и странах, которые покидал, -
может быть, это чувство лишь кратковременного сожаления было таким
призрачным потому, что все, что я видел и любил, - солдаты, офицеры,
женщины, снег и война, - все это уже никогда не оставит меня - до тех пор,
пока не наступит время моего последнего, смертельного путешествия,
медленного падения в черную глубину, в миллион раз более длительного, чем
мое земное существование, такого долгого, что, пока я буду падать, я буду
забывать это все, что видел, и помнил, и чувствовал, и любил; и, когда я
забуду все, что я любил, тогда я умру. И одним из последних моих спутников я
забуду Аркадия Савина. Это был единственный человек, который походил на
людей, живших в моем воображении, и чудесная сила в двадцатом столетии
сделала его конквистадором, романтиком и певцом, точно вызвав его
широкоплечую тень из мрачных пространств средневековья. Он служил вместе с
нами и так же, как мы, ездил на фронт, но все, что он делал, было
исключительно и необыкновенно. В бою с пехотой Махно, когда на площадке
бронепоезда из четырнадцати человек команды остались только двое - остальные
были убиты или ранены, - Аркадий, с искривленной контузией челюстью,
наступая на труп первого номера, которому оторвало голову - и безглавое тело
его еще корчилось, и пальцы его уже не человеческих, отдельных рук еще
царапали пол, - Аркадий, пачкая свой френч в человеческих мозгах, долго
стрелял один из пушки в сплошную массу махновских солдат, карабкавшихся на
насыпь. Его храбрость была не похожа на обычную храбрость: и все поступки
Аркадия отличались точностью, невероятной быстротой и уверенностью; и,
казалось, сознание своего неизмеримого превосходства над другими не покидало
его никогда. Движения его во время опасности были быстры, как движения
японского фокусника или акробата: в нем вообще было что-то азиатское, часть
того таинственного душевного могущества, которым обладают люди желтой расы и
которое непостижимо для белых. Вместе с тем Аркадий был тяжел и широк.
Офицеры не могли ему простить тех презрительных усмешек, какими он
сопровождал их неудачные распоряжения во время боя. Когда бронепоезд выезжал
на фронт и площадки, весившие по нескольку тысяч пудов, неудержимо катились
по рельсам, вздрагивая и громыхая, - фигура Аркадия, стоявшего впереди и
глядевшего перед собой, - несмотря на то, что в такой позе его не было
ничего неожиданного и непривычного, - казалась мне мрачной статуей на машине
войны. Таким он представлялся мне на фронте. В тылу он становился другим.
селение, возле которого стояла база; и ночью мы просыпались оттого, что
слышали раскаты его сильного баритона; он всегда пел, возвращаясь. Он вообще
пел очень хорошо; он по-настоящему знал, что такое музыка. С побледневшим
лицом, с головой, склоненной на грудь, он просиживал в купе долгие минуты
совершенно неподвижно; и потом вдруг глубокий грудной звук наполнял вагон; и
через секунду я не видел больше ни стен вагона с развешенными по ним
винтовками, ни книг, ни ламп, ни моих товарищей - точно их никогда и не
было, и все, что я знал до сих пор, было страшной ошибкой, и ничего не
существовало, кроме этого голоса и белого лица Аркадия со смеющимися
глазами, хотя он всегда пел только печальные песни. И тогда же я думал, что
нет плохих печальных песен и что если в иных плохие слова, то это оттого,
что я не сумел их понять, оттого, что, слушая наивную песнь, я не мог
всецело отдаться ей и забыть о тех эстетических привычках, которые создало
во мне мое воспитание, не учившее меня драгоценному искусству самозабвения.
Чаще всего Аркадий пел романс, стихотворная форма которого могла бы в иное
время вызвать у меня только улыбку; но если бы я мог заметить недостатки
этой формы во время пения Аркадия, я стал бы в тысячу раз несчастнее, чем
был. Этого романса я потом нигде и ни от кого не слыхал:
Летом он пел по вечерам, и голос его тонул в далеком и жарком безмолвии
темного воздуха. Аркадий пел эту песнь и в те дни, когда уже синели перед
нами маленькие озера Сивашей и было последнее отступление: мы уезжали из
Таврии; и, стоя у окна, Аркадий все пел о челноке, и поезд гудел, железные
колеса его скрежетали и скрывались в тучах колючей пыли; и толстые купола
какой-то церкви то скрывались, то вновь возникали перед нами.