случайность? Неужели меня слышат даже на расстоянии? Боже, о чем я думаю!
Ведь отец - он ушел туда, он умер... или умирает? Умирает? Почему я не
думал о том, что сталось с Валери, Софи, почему я не понимал, что они,
наверно, еще ходят или лежат там где-то... умирают, беспомощные, в
невыносимых мучениях? Почему я не думал о настоящем облике атомной смерти,
а только об уходе?"
что приближается критический момент, то давал таблетку - знаешь, эти, с
цианистым калием, которые убивают мгновенно.
кого-нибудь из нас, то я могу хоть избавить его от мучений. Скажи, что я
не прав! Наша старая лагерная правда, Клод.
Феликсу, когда я... не смог удержать веревку! Все верно, Робер, ты прав,
тысячу раз прав, а я... своим равнодушием я отправил на смерть любимую
женщину и отца.
Ты не виноват. Это... ну, просто это жизнь.
меня сил. Я молча смотрю на Констанс, на Робера. Боже, как они спокойны,
хоть и печальны, как они уверены в своей правоте! Да и что удивительного -
ведь не они за все отвечают... Не они... Все же страшный удар, доставшийся
мне, - это поразительная несправедливость, он не по силам мне, он
надламывает меня.
Именно твоя повышенная впечатлительность, чуткость, острота переживаний
делают тебя способным к ясновидению, к передаче мыслей. Человек более
уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов, ему
помешали бы именно уравновешенность и сила.
понимают, - до какой степени тяготит меня этот странный односторонний
разговор: я думаю, они отвечают. Впрочем, что я: ведь я признаюсь
автоматически, раз думаю об этом. И чего мне стыдиться перед Робером и
Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая четкая
и налаженная с их стороны, но все же... Да, это правда, они меня видели
почти всегда в исключительных обстоятельствах - в минуты опасности,
тяжелых страданий. С Робером у нас связь была двусторонней практически
лишь в тюрьме и лагере.
говорил, - отвечает Робер. - А теперь ты на собственном опыте видишь, до
чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего
вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать дверь в чужую
душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты
ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с Натали. Сам видишь
теперь, к чему это привело...
Отец ушел, сам ушел, он понял, что я... да, что он понял, что подумал?
Может быть, в эту минуту где-то, на тропинке среди дальних холмов, на
пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет больше птичьего
щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве, он
почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный белый
шарик, избавляющий от мучений? Впрочем, кто знает, сколько рентген там,
снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он будет тянуть
до последнего, пока страдания не перевесят удовольствия от свободы, от
свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится
в одном из опустевших домов... Опустевших? А может, там еще есть люди...
медленно умирающие в мучениях...
Ты не имеешь права зря растрачивать силы.
против течения, говорю я.
креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в
нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом затихло и
вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел в окно, а
народу тут не так много было, я мог и не заметить, если кто-нибудь
проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в тот
первый день; потом уж никого не было, это точно. Вероятнее всего, люди
успевали добраться до дому, а потом им становилось настолько плохо, что
они не могли выходить наружу, - да и к чему? Должно быть, все поняли, что
произошло, ведь этого ждали и боялись столько лет подряд... Целое
поколение выросло в страхе перед атомной войной - и вот...
вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет.
А мы с Констанс уйдем.
кровати с высокой спинкой, а на стенах и потолке играют причудливые
струящиеся световые пятна - отблески речной зыби и трепещущей листвы
платанов. Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во сне, и синяя
тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это воскресное утро
на набережной Цветов; там мы с Валери прожили первые полгода, потом
переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935 года.
Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет холодком, и в
густой листве платанов перед окном уже просвечивает желтизна. Я счастлив;
мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната,
обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и большая ветвистая трещина,
бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие обои -
букетики мелких желтых роз на палевом фоне, - и эта темная, потемневшая от
времени, от сырости, от бесчисленных людских прикосновений кровать. Мне
нет дела до того, кто лежал на ней, на этой парижской многотерпеливой
кровати, до меня, - сейчас я здесь, я с Валери, с самой прекрасной
девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена. Валери
вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от которого приоткрываются ее
темно-розовые губы, переходит в легкий смех, в солнечную улыбку,
распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья,
смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да
и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это юное смеющееся лицо в
изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего счастья в мире нет.
Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне, но
не выше... а впрочем, как это измерить, кто знает...
Валери, с восторгом ощущая, какие мы оба молодые, как свежа наша кожа и
упруги мускулы, как чудесно пахнут темно-каштановые пушистые волосы Валери
и как прекрасны ее горячие губы, тянущиеся навстречу моим. Как легко и
естественно каждое движение, когда ты молод, когда ребра еще не
переломаны, почки еще не отбиты и тебе не приходится иной раз припоминать,
как долго ты лежал, широко разбросав руки, вывернутые в плечах, распухшие,
горячие руки, потеряв даже силы стонать, после долгих, бесконечно долгих
часов, которые ты прокричал, простонал, прохрипел, подвешенный к балке за
эти руки, принявшие на себя всю тяжесть твоего тела, исхудавшего,
истаявшего - и все же такого невыносимо тяжелого!
прошли войну? Разве эти воспоминания, эти бесчисленные незаживающие рубцы
на теле и на душе не отравляли тебе самые прекрасные минуты? Медовый месяц
с Констанс... это было прекрасно, но мы оба знали, что таится в глубине и
всегда готово всплыть наверх: память о погибших, намять о муках, память о
том, что способны сделать люди с людьми - обычные люди с обычными людьми.
Что было бы, если б я остался с Валери? Впервые, пожалуй, я так отчетливо
задаю себе этот вопрос. Констанс _знала_; Валери - нет. Валери была по ту
сторону страданий, бесчеловечности, бессмысленной и безграничной
жестокости. Ей было тяжело первый год без меня; потом она нашла себе
защиту и опору, и дальше все пошло обычно. Да, в Париже были немцы, была
война, трудновато получалось с продуктами. Но ведь я-то знаю Валери: она
любила и была любима, а все остальное имело для нее мало значения. Да и
что - остальное? Шарль, как видно, умел жить, он и при немцах устроил так,
что Валери ни в чем не испытывала особого недостатка, а Валери много и не
надо было...
из призрачного девятнадцатого года, из давно не существующего полутемного
маленького кафе на площади Терн: "Клод, мой мальчик, война - это такая
штука... она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты
все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И
все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не
понимает... Я ведь не виноват, что война была..."
сделать выбор. А если б не заставили? Могла бы Валери, жизнерадостная,
легкая, мечтательная Валери начать новую жизнь, невеселую жизнь со мной,
новым, совсем иным, искалеченным физически и душевно? Нет, положительно,
все к лучшему в этом лучшем из миров, даже то, что он, этот наш
распрекрасный, безнадежно запутанный мир валится в тартарары, туда ему и
дорога!
года продолжаю видеть мир ясный и светлый, мир юности и любви, - мир,
каким он был для меня в 1935 году. Вот я встаю с постели и гляжу, в
настежь распахнутое окно на ослепительную рябь Сены, на серые теплые плиты