Вербицкому. Они выпили. <Я тоже русский, - сказал Георгий. Он говорил
неторопливо, спокойно, очень дружелюбно и почти без акцента, лишь
гортанные перекаты отдавали жарким сиянием над горами. - В Сталинграде
работал, в Свердловске работал... Теперь домой вернулся. Сижу тут, торгую... Я
грузин, но я русский!> - <Красиво здесь>, - с честным восхищением
признался Вербицкий; напиток был столь же вкусен, сколь и могуч, и голова
поплыла почти сразу после того, как в желудке бережно, но властно поднялся
огонь. <Переезжай к нам>, - ответил Георгий. Вербицкий только усмехнулся.
Георгий снова разлил, и они выпили снова. Ну и темп, подумал Вербицкий,
стараясь не дать лицу размякнуть. Не прилечь бы тут с ходу. <Ты не бойся, -
чуть покровительственно, но явно от всего сердца стремясь успокоить гостя,
сказал Георгий; казалось, ему неловко и совестно за своих. - Всю эту политику
столичные умники придумали. Какие вы оккупанты? Все будет хорошо>.
Неторопливо беседуя, они в полчаса допили фляжку коньяку, и Георгий сразу
же, так ничего и не продав никому, спокойно запер ларек на висячий замок и,
еще раз обменявшись рукопожатием с Вербицким, пошел, не торопясь, куда-то
по залитой солнцем площади... А Вербицкий еле успел добрести до гостиницы
<Мцхета> - кажется, единственной гостиницы в городке, маленькой и уютной,
с балкончиками, нависшими прямо над Курой - и рухнул спать... Как там
теперь этому Георгию? Пережил ли звиадистский террор? Пережил ли войну?
Никогда не узнаю. И никогда больше не увижу тех мест...
таковым, они с Маринкой катили от Симферополя к побережью в
пропыленном, прокаленном автобусе - счастливые, влюбленные, молодые, а
от предчувствия сверкающей южной свободы и совсем шальные... только очень
сонные после ночного полета и долгого предрассветного бдения в очереди у
аэропортовских касс <Крымтроллейбус>. Маринка уютно дремала у Вербицкого
на плече, а он не позволял себе отключиться - жалко было отключаться, ведь
целый год об этих минутах мечтал - и вполглаза впитывал долгожданную
встречу с блеклыми в мареве, лысыми холмами и выжженной степью. Впереди
сидели молодой папа, больше похожий на старшего брата своего сына, и
симпатичный, задорный, но серьезный мальчишка лет девяти, которые, похоже,
как и сам Вербицкий, уже не в первый раз двигались этой дорогой. Мальчишка
не отлипал от окна. <Папа, папа, уже Старый Крым!> - <Правильно. А как он
по-татарски назывался, помнишь? Красивое такое название... Я тебе говорил>.
- <Не помню... Папа, вон уже гора Клементьева!> - <Да, совсем уже немного
осталось. А как она называлась по-татарски? Я говорил тебе в тот раз>. - <Не
помню... Пап, вот уже Насыпное!> - <А как оно по-татарски?> - <Да не
помню, что ты пристал? Что мы, татары, что ли? Ты что ли татарин?>
Пассажиры, кто слышал, замерли, <Понимаешь, - спокойно и вполголоса
начал молодой папа, даже не замечая того, что они с сыном оказались в центре
настороженного внимания, - когда Россия сюда пришла, все эти места уже
имели названия. И потому они для нас - настоящие, а наши - нарочно
придуманные. Это вроде как мы с мамой назвали тебя Миша - так ты и
будешь Миша на всю жизнь. А уж как тебя приятели называют: или за рост -
Длинный, или за волосы - Рыжий... а года через два другие приятели другую
кличку почему-нибудь придумают, скажем, Кашалот. Конечно, приятели тебя
чаще Кашалотом будут звать, им это и понятнее, и ближе. Но все-таки то, что
ты Михаил, им следует помнить, иначе они и не приятели тебе. Другое дело,
что, когда татары сюда пришли, все эти места тоже уже имели свои названия...
Но то, что они их не сберегли, - это уж не наша вина>. Слушатели вздохнули
облегченно - но тут сидящий наискось через проход пожилой коренастый
мужчина с резким загорелым лицом вдруг обернулся и, ничуть не сомневаясь в
своем праве вмешиваться в чужой разговор, выставил на молодого папу
обвиняющую жилистую руку. <Тебя арестовать надо! - бешено гаркнул он. -
Ты чему мальца учишь? Эта земля русская, я тут кровь проливал! И деревни тут
все русские! И горы русские!!>
которого, казалось, и жизнь уже будет не в жизнь, ведь невозможно оторвать
себя от мест, с которыми связано столько самых молодых, самых
пронзительных, самых мужских воспоминаний; такой пласт души, такой
ломоть... Заехал по старой памяти в Бахчисарай. На безлюдной площади перед
исковерканной аркой выбитых ворот ханского дворца грузно пеклись на солнце
два бронетранспортера с жовто-блакитными налепухами на броне. <Эй,
Москва! - весело крикнул, высунувшись из люка, молодой парень в пятнистом
комбинезоне; Вербицкий отчетливо видел, как теплый ветер перебирает его
выгоревшие волосы. Вербицкий ни глазам, ни ушам своим не поверил: парень,
несомненно, был русский. - Чего шляешься тут без штанов, Москва? Гляди,
яйца отстрелю!> Стиснув зубы, Вербицкий молча повернулся и пошел в своей
завязанной узлом безрукавке и совершенно, казалось бы, не вызывающих,
абсолютно смиренных шортах, построенных из старых джинсов путем
усекновения штанин, вверх по Марьям-дере, ущелью Марии Богородицы, к
бренным останкам скального Успенского монастыря. Не таким ему помнился
Бахчисарай; не такой помнилась живописная, отполированная тысячами еще
совсем недавно, пару лет назад, ежедневно ходивших тут ног тропа к
монастырю и дальше, к знаменитому пещерному городу Чуфут-кале. Лишь как
встарь, как при Советской власти, как при тюрьме народов истошно вскри-
кивали и заливались жутким хохотом психи в сумасшедшем доме на дне
ущелья под Успенским монастырем; Вербицкий остановился, постоял немного,
борясь с собой, и дальше, к любимому Чуфуту с его грандиозной панорамой,
открывающейся через головокружительный провал Ашлама-дере в сторону
далекого, как темное облако, Чатыр-дага, он так и не пошел - стало страшно.
Хотелось поскорее унести ноги. На автобусной станции одинокая женщина -
молодая, смуглая, классическая <чорноока, чорнобрива> - уныло сидела в
полном одиночестве на солнцепеке, чем-то, видно, торгуя. Увидев Вербицкого,
она тоже, как и он сорок минут назад, не поверила глазам. <А вот кукуруза
горячая, - с робкой надеждой затянула она как бы в пространство, хотя на
площадке перед станцией они с Вербицким были вдвоем. - Молодая,
молочная кукуруза!> Вербицкий купил у нее початок и долго, обжигая руки,
втирал мелкую сероватую соль в его янтарные фасетчатые бочка. <С России?>
- спросила красавица. <Из Петербурга>. - <И как вы так не боитесь,
однако...> - <Боюсь>, - честно признался Вербицкий. <И я боюсь, - сказала
женщина и протянула Вербицкому обратно ворох купонов, которыми
Вербицкий с нею расплатился. - Та ж скушайте за так>. И, когда он
повернулся, чтобы идти к подрулившему со скрежетом запыленному автобусу
- билетов в кассе, конечно, не было, но автобус пришел наполовину пустой, и
это просто-напросто означало, что надо платить втрое непосредственно
шоферу, - не выдержала: <Ой, та ж заберите нас обратно! Ради Христа, хоть
как! Ой, Боженьки мои!> Что с нею там теперь? Никогда не узнаю. И мест тех
никогда не увижу больше...
молодых литераторов занесло в Среднюю Азию, и он, пресытившись
нескончаемым банкетом, любопытный, легкий на подъем и действительно
надеявшийся писать, а не делать литературную карьеру, пустился в одиночное
плавание. Он не мог теперь вспомнить, какая то была республика - грешным
делом, он всегда их путал, да и какая, в сущности, разница была для
петербуржца? Советский Союз, Средняя Азия - все сказано... Вот
соловьевский <Ходжа Насреддин> помнится почти наизусть: Бухара-и-Шериф,
Коканд-и-Лятиф, Канибадам, Ходжент...
знает наслажденья. Если уж ты внедрился в вагон, если закрепился среди
мешков, тюков и прочих хурджунов, а уж, тем паче, если сел - то ехать тебе в
раз занятой позе до конца. Во-первых, ходить практически невозможно - ногу
некуда поставить. Во-вторых, стоит тебе отойти, твое место займут, каким бы
неудобным оно тебе ни казалось. В-третьих, вещи твои испарятся, будто их
джинн слизнул...
атакующих вагоны аборигенов даже на расстоянии очевидно несчастную
молодую женщину неместного вида - единственную женщину на весь перрон
- с чемоданом в одной руке и кульком в другой. Она его тоже заприметила
сразу и подбежала так быстро, как позволяли обе драгоценные ноши. Фраза,
которую она, задыхаясь, выпалила, до нелепости походила на название одно
время популярной кинокомедии. <Вы будете моим мужем, хорошо?> Скоро
выяснилось, что она - жена лейтенанта-связиста, радиолокационщика, что ли,
который отслужил тут лет пять и которого перевели теперь в Белоруссию.
Заботливый наркомат обороны ниспослал один-единственный билет,
исключительно для своего; восемь месяцев назад родившая супруга защитника
Отечества, разделявшая с ним радости службы на точке все пять лет,
вынуждена выбираться в Европу сама, как сумеет. В кульке оказался младенец.
Вербицкий проявил себя. Пропихавшись сквозь суетливые ряды и толкающиеся
стены пыльных, орущих, пытающихся влезть в тамбуры с козами и ишаками
богатырей в халатах, он сумел даже усадить свою Люсю, или, может быть,
Марусю - Вербицкий не мог уже вспомнить имени... Через какой-нибудь час,
заржав, как горячий степной конь, поезд тронулся.
разумеется, не открывались, данная особенность наших поездов нам и по
средней полосе России хорошо известна - только там, в этой самой
республике, плюс сорок пять в тени. А поезд едет не в тени. Впору умирать в
этой раскаленной консервной банке, но ведь не хочется. А сосед принялся еще
курить что-то отчаянно ядовитое. <Вы бы в тамбур вышли, - сдуру сказал ему
рыцарственный Вербицкий. - Все-таки ребенок здесь...> Богатырь вспылил и
схватился за кинжал. <Ти мне указыват будишшь? А вот пашли тамбур с мной!>
- <Вася! Вася, не ходи!> - хватая Вербицкого за штаны свободной от кулька с
младенцем рукой, истошно заголосила Люся-Маруся, забывшая имя
Вербицкого сразу; впрочем, может, он просто не назвался в суматохе? а может,
у Люси-Маруси уже мутилось в голове от духоты, и она впрямь начала путать
Вербицкого со своим ненаглядным, которого и звали, вероятно, Василием - и
которому, задержись он, чтобы вывезти жену, грозил бы трибунал. По-советски
не веря, что его могут вот так за здорово живешь зарезать при всем народе
среди бела дня, Вербицкий успокоил Люсю-Марусю и поднялся. С трудом