АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
- Мне его не догнать. Да его уже и не видно...
- Толку от нас с вами никому и никакого, - сказала она зло.
- Я найду его, - сказал Барцев. - Хотите?
- Да конечно! Бегите скорей!
Он тяжело побежал в ту сторону, где меж домами скрылся мальчик. Ашхарумова некоторое время смотрела ему вслед, невольно улыбаясь. Ей не очень нравилось, что Барцев сам не кинулся вслед, - но зато нравилось, что по первому ее слову он отправился на ночные опасные поиски. А все-таки было бы интересней, если бы он ее проводил. Вероятно, он захотел бы ее поцеловать. И она не была уверена, что не позволит ему этого. Завтра он, наверное, зайдет рассказать - нашел мальчика или нет.
Но он не зашел, потому что никого не нашел.
28
- Что, - сказал Свинецкий, - понимаете ли вы теперь?
Они сидели в кофейне Пастилаки, и вокруг пламенел неописуемый, красно-лиловый закат. Виноградные кисти туч лежали на горизонте. Только у Рериха видел Ять подобные краски. Вся верхушка Аю-Дага была в дымке, что обещало пасмурный день; о, как страшно, должно быть, сейчас в пустынной роще на вершине! А здесь было счастье и бродили люди - те самые, которые три часа назад казались Ятю исчадиями ада. Теперь они были милы, просты и домашни, и каждый испытывал ту смесь разочарования и облегчения, которую всегда приносит с собой избавление от соблазна. Ять возвращался однажды ночью на извозчике с большой скучной литературной попойки, дремал и проснулся, только когда извозчик поворотил на Разъезжую (в то время он еще снимал квартиру там):
- Эй, слышь! Тебе где тут?
Это был неприятный, фамильярный малый - Ять терпеть не мог, когда извозчики ему тыкали, но в тринадцатом году это было уже нормой.
- Через три дома, - вялым голосом отозвался он. Во рту было отвратительно, голова гудела.
- Чуть не облегчил я тебя, - говорил извозчик со странной смесью восторга и разочарования. - Ты спишь, пальта расстегнутая, я и гляжу: бумажник. Из кармана торчит. Я бы взял - ты бы нипочем не заметил! Что, много ведь там у тебя?
- Почти пусто, - сказал Ять. - Заплачу тебе - будет совсем пусто.
- Чего ж такой бедный? - неодобрительно спросил лихач.
- Да так, с собой не ношу, - разочаровал его Ять. Малый, однако, был безутешен: сообщением о том, что кража была бы лишена всякого смысла, Ять окончательно уничтожил его подвиг. Примерно в таком настроении прогуливались сейчас по набережной жители Гурзуфа: оно, конечно, хорошо, что пронесло, что не взяли на душу греха... а все-таки как было соблазнительно! Еще чуть - и Могришвили сделал бы из Гурзуфа столицу Крыма; а что данью обложил торгующих на базаре да пару домов потребовал отдать - ну, что ж, бывает, может, потом бы и погром небольшой... но что делать, если иначе не понимают?
Дукан Кавалеризде был закрыт. Интересно, где теперь Кавалеризде? Приходилось сидеть у Пастилаки, но Ять всегда больше любил Пастилаки; а что у него не было еды - так после этого безумного дня ему и не хотелось есть.
Неотвратимо темнело. Среди лиловых, округлых, громоздящихся друг на друга облачных глыб все меньше было розово-алых просветов; море, густо-лиловое вдали, у берега было темно-синим - потому что над городом сгущалась синева и только на закате что-то еще буйствовало, боролось. Там клубился дым вокруг невидимого жерла, словно ядро только что вылетело в сторону берега.
- Вы поняли теперь? - повторял Свинецкий. - Вы поняли, что нельзя отделываться иронией, желать мира, отсиживаться в кустах? Вы поняли, чего стоит человек без ежеминутной готовности к смерти?
- Да, да, - умиленно кивал Ять. Со стыдом и восторгом смотрел он на своего спасителя, сохранившего Зуеву - дом, Маринелли - пол, а Ятю - остатки самоуважения. Бескорыстный, чистый диктатор Свинецкий провел первую в жизни удачную боевую операцию - спасибо, конечно, анархистам: они не рискнули подходить к Гурзуфу на крейсере, да и стоит ли стрелять из пушки по воробьям, - но отправили с эсером конный отряд. К нему присоединились раскаявшиеся черножупанники гетмана, желавшего загладить свою вину.
Могришвили бежал со всей своей охраной, не приняв боя. Конница анархистов преследовала их до самых непроходимых мест - грузин хорошо знал окрестности Гурзуфа; в трех километрах от города начинались пещеры. Завербованные им босяки частично сдались, частично последовали за ним в горы.
- Но теперь вы понимаете, - упорствовал Свинецкий, - что счастье - в постоянной борьбе, прежде всего с собой? Что надо ежесекундно себя закалять для возможной битвы? Найдись один человек, который воодушевил бы массу, - и этого крошку-диктатора погнали бы в три шеи без нашей помощи!
- Не знаю, - задумался Ять, - не знаю... Я знаю только, что вы недооцениваете его. Да, дурак, да, трус, да, мелкий диктатор... но он не остановился бы ни перед чем, я уверен. Я чувствовал за ним страшную волю - говорю это не в оправдание своей трусости, но чтобы вы не успокаивались. Я еще не встречал таких людей, хотя много писал о городских низах. Говорю вам - это что-то новое.
- Ничего нового, - покачал головой Свинецкий. - Не демонизируйте зло, в нем нет ничего интересного. Главное - что вы поняли теперь, в какого моллюска превращает человека неверие. Ведь поняли?
- Я и не сомневался в этом. Отсюда вся моя ненависть к себе... хотя, что скрывать, и гордость иногда.
- Вам ясно, что вы должны вернуться в участок? - просто спросил Свинецкий.
- Да, да, конечно! - горячо ответил Ять. - Я виноват перед вами...
- Ненадолго, - успокоил Свинецкий. - Еще два-три разговора - и вы поймете всё. Но без этого символического пребывания там вы не прочувствуете, что такое ненависть.
- Я не буду ненавидеть вас, - покачал головой Ять.
- Речь не обо мне. Как бы то ни было, на сегодняшний вечер и на всю ночь вы свободны. А утром пожалуйте в участок - денька на два, на три. Там подумаем, что с вами делать. Может быть, поработаем вместе в управе. Грэма я тоже звал, но он хочет уйти с утра. Говорит, что вернется к Рыленко - хочет писать какую-то мистерию...
- Последний вопрос, - сказал Ять. - Что вы думаете делать с орфографией?
- С орфографией? - изумился Свинецкий. - Об этом я, признаться, не думал... Вы и займитесь, когда выйдете. Есть у вас идея реформы?
- В последнее время мне кажется, что надо изъять только меня. Все остальное пусть будет как будет. И твердый знак после слов пусть остается. А то у нас слишком мало еров, понимаете?
- Ну уж нет, - твердо сказал Свинецкий. - Изымать себя я вам не дам ни при каких обстоятельствах. Нужно только ввести твердые правила, как вас употреблять, - и почаще менять их, чтобы умы не коснели. Но обо всем этом надо подумать серьезно, когда я решу вопросы с продовольствием и армией. Ладно, идите к невесте. Ждет, наверное.
- Спасибо, - сказал Ять, чувствуя, как к горлу его подступают слезы - сладкие слезы прощенного.
- Господи, как я тебя люблю, - плакала Таня. - Как я тебя люблю.
- Не плачь, маленькая, - повторял Ять, гладя ее волосы, плечи, руки. - Что ты? Все же кончилось. Мы скоро с тобой уедем.
- Ах, ты не представляешь, как я боялась все это время. Стоило тебе приехать, и они как с ума посходили...
- Ну конечно. Так всегда бывает. Любовь устраивает вокруг себя бурю.
- Нет, я знаю, знаю: ты опять уйдешь... Все это у нас всегда ненадолго. Мы не можем быть вместе долго: слишком горячо.
- Мы уже расходились, Танька, - кому было лучше?
- Никому, но это, наверное, неизбежно. Обними меня, мне холодно. Что он все ходит и ходит?
Внизу по диагонали мерял комнату Зуев - не мог заснуть: видимо, от переживаний этого дня. Маринелли так и не пришел - праздновал счастливое избавление с новыми победителями.
- Я не могу без тебя, но всегда есть что-то... Все дело в этой аналогии, по которой не может установиться никакая власть. Все бездарны, все смешны, ни одна не удержится. Так и у нас с тобой не может быть семьи - постоянной семьи. Ты понимаешь? Всегда будет полная радуга, все испытания, все страсти, все виды тоски - и опять разрыв, и до новой вспышки, пока кто-то не выдержит...
- Танька, хотя бы накануне возвращения в участок можно и не говорить мне таких вещей.
- Он же сказал - два дня, и ты в городской управе.
- Все равно. Я буду бояться, что ты сбежишь.
- Я никуда не сбегу, сбегаешь ты, всегда ты... Вдали грохнул выстрел.
- Что это? - вскочила она
- Не бойся, анархисты пьянствуют, в воздух палят.
- Где они взяли столько вина? - сонно протянула Таня. - Неужели склады?
- Вряд ли. Они люди сторонние, про них не знают. Не обращай на них внимания.
- Да, не обратишь тут...
- Ну, вспомни садовника. Ничто так не успокаивает, как мысль о счастливо миновавшей опасности.
- Не знаю, Ять. У меня не так. Я принимаюсь тысячу раз все перебирать в уме и бояться заново...
- Не бойся. Всегда придет какой-нибудь Свинецкий и спасет.
Она теснее прижалась к нему, заворочалась, смешно заворчала - "костлявый, костлявый", - и скоро заснула; он чувствовал плечом сонное ровное тепло. Ну вот, подумал он, все и позади.
Вроде бы с самого начала все шло по предугаданной им схеме - удержать распадающийся мир можно было только ценой упрощения, выбора самой простой и надежной власти; чем больше у власти было ограничений - тем быстрей она падала. Гетман оказался проще большевиков, ибо в фундамент главного разделения положил самый простой, изначальный признак; и его, и татар скинули анархисты, разрешившие себе вообще все... Осталось понять, кто будет проще анархистов. В новую победу Свинецкого верилось с трудом - отсюда была и тревога; Ять знал, что вне теплицы пальме не жить, а Гурзуф, даром что весенний, на теплицу не походил. Может быть, все проще? Может быть, все решается готовностью к смерти и кто больше всего к ней готов - тот и победит? Может быть, потому христианство и одолело всех варваров своей сложностью, что варвару жить хочется, - а христианин швыряет жизнь в лицо врагу, и с этой армией смертников ничего уже не поделаешь? О, тогда у Свинецкого было большое будущее, - но где ему набрать такую армию? Он же, Ять, - не боец вовсе: вот почему так страшна была ему мысль о завтрашней осаде. Если бы не любовь, как было бы легко умирать. Но как жаль оставить... Надо любить то, чего не бывает, - как Свинецкий. Господи, как глубоко сидит во мне Ветхий Завет - семейственность, очаг, проклятое наследство отца... Бродит сын, потерявший отца, бродит отец, потерявший сына, - и все никак не сойдутся. Не верю, что Христос вернулся к Отцу. После всего, что он тут нашел, - как вернуться, как сказать "Твой мир хорош"?! Но с любовью ничего не поделаешь, и вот они ищут один другого, не понимая еще, что разошлись навеки; и все мы мучаемся, пытаясь их свести, - но никак не поймем, что свести нельзя: либо один, либо другой... Господи, зачем ты не сделал меня человеком одной крови... одной крови хоть с кем-нибудь...
Мысли путались, и он заснул, как всегда по утрам, недолгим, прозрачным сном без снов. Он так и не научился ничего предсказывать, но предчувствовать умел всегда. Это действительно была их последняя ночь.
Двадцать шестое марта было тихим, теплым, пасмурным днем. Аю-Даг не обманул - с него на Гурзуф, на имение Кавкасидзе, на Ялту наползли серенькие тучи. Иногда брызгал и тут же прекращался мелкий дождь. Ять, бодрый и радостный, несмотря на предстоящее пребывание в застенке, бродил вдоль полок, выбирая книгу. Смену белья он брать отказался - Свинецкий не станет врать, выпустит скоро. Важно было соблюсти условность, и это радовало Ятя, как всякий бесполезный символ.
- Ну, жди меня, - сказал он напоследок и крепко поцеловал Таню. У той глаза были на мокром месте - не сравнить с первым его заключением, когда, веселая и деятельная, она выкупала его на ночь у стражи. И лицо у нее было обреченное - как в тот день, когда он обнял ее на набережной около кофейни, в первый его день в Крыму, в котором, казалось, он живет уже многие годы.
- Ять, - тихо и грустно повторяла она, - Ять, прости меня, ладно? Прости меня, Ять...
- Да за что же, глупенькая? За то, что не идешь туда со мной?
- О, это было бы хорошо! - оживилась она. - Этого у нас еще не было... Но теперь ты не узник, а будущий почетный гражданин. Хорошо, иди, иди. А то я правда разревусь, и у меня отвратительно распухнет нос. Ты должен запомнить меня бойкой, чтобы укрепить дух перед узилищем.
- На ночь отпустят, может быть...
- Ну, может быть, и отпустят. Ступай, ступай, я правда сейчас запл'ачу..
Он спустился на улицу. После ночного веселья было пустынно - жители либо отсыпались, либо побаивались казать нос на улицы, по которым бродят новые хозяева. Наискосок краснела лужа рвоты - кто-то хорошо попил у Селима его любимого красного вина. Анархисты анархистами, а пить не умеют. Как ни странно, около участка не было никакой стражи. Замок сбили еще вчера, выпуская грека и итальянца. Дверь, однако, была заперта на кипарисную ветку - только пьяному могла прийти в голову столь иллюзорная защита. Ять дернул дверь и вошел.
Внизу было темно, свет едва проникал в полуподвальное окошко, и Ять не сразу разглядел человека, лежавшего на матрасе. Человек был бос, невелик ростом и с головой закрыт простыней. Кто мог улечься тут на ночлег? Разве что кому-то из анархистов захотелось такого странного постоя, не дошел ни до какого другого дома? Но вчера вечером гурзуфские женщины были очень не прочь пустить к себе матросиков... Он подошел к лежащему и откинул простыню.
На полосатом матрасе лежал Свинецкий. Бороденка его жалобно торчала вверх, словно выражая небу последнее несогласие. Кулаки были судорожно сжаты. Его убили выстрелом в грудь, крови на рубахе почти не было. Свинецкий уже остыл.
Ять в ужасе отшвырнул простыню и, отряхивая почему-то руки, выбежал наверх. Улица была по-прежнему пуста. Он побежал на площадь - топот его сапог далеко разносился во влажном, мягком воздухе и казался оглушительным ему самому. На площади никого не было. С другого конца Гурзуфа донесся вдруг тяжкий, протяжный вой - выла собака, охранявшая Голицынские склады. Она и лаяла, и выла басом. Вой ее то судорожно прерывался, как захлебывающееся рыдание, то снова поднимался к низким небесам. На пути от площади к базару лежал матрос в черном бушлате - Ять сначала испугался, что он мертв, но он был всего лишь смертельно пьян.
- Эй! - Ять схватил его за ворот. - Эй! Да проснись же!
- А-а-э, - невразумительно простонал матрос. От него разило чудовищным перегаром, рожа была красная и мятая, изо рта выходили пузыри. Ять бросил его - матрос глухо стукнулся головой о брусчатку, но боли, похоже, не почувствовал; оставалось бежать к Пастилаки - тот всегда знал все.
Кофейня была разгромлена, знаменитые стекла, которыми так гордился хозяин, зияли звездообразными трещинами. Пастилаки со своей носогрейкой неподвижно сидел на стуле, глядя в серое туманное море. Ять подбежал к нему и тронул за плечо.
- Пастилаки! Одиссей, голубчик! Что тут было?
- Кофейню разбили, - тихо сказал Пастилаки. Он по-прежнему смотрел на море, и глаза его словно напитывались морской влагой. На самом деле он плакал, но слез было мало, и они не проливались.
- Господи, - сказал Ять. - Что было-то? Ты знаешь, что Свинецкого убили? Освободителя твоего?
- Знаю, - ответил Пастилаки.
- Да кто убил-то? Говори наконец!
- Спишь крепко, - серым, как море, голосом ответил грек. - Склады взяли. Нет больше складов. Три дня пить будут, пока не выпьют. Он не давал - говорил, не надо грабежа, мы не воры... Кто-то из матросов его застрелил. Там много было, кто - не поймешь.
- Господи! - выдохнул Ять. - Как же они... Ведь он их привел!
- Это он думал, что привел, - сказал грек. - А они думали, что пришли вино пить. Собаку камнем оглушили, а его убили. Собаку пожалели, а его не пожалели. Сразу сапоги сняли, себе взяли...
- А почему он... в участке?
- Мы с певцом отнесли. Не там же бросать. А куда еще положишь?
- Где певец-то?
- Не знаю. К ним вернулся. Я в кофейню пошел, а к утру разбили кофейню.
Да, да, в этом и была самая страшная правда. Свинецкий не мог победить. Они пришли брать винные склады и попутно освободили нас. Господи, как: все просто! Как все страшно просто! Это проще, чем даже Могришвили. Может быть, лучше было оставить у власти садовника?
- Что же ты теперь будешь делать?
- Греция поеду, - тихо сказал Пастилаки. - Греция близко, там тоже море. Надо же вернуться когда-нибудь.
Он всхлипнул и затрясся.
- Хороший город был, - проговорил он, глядя на Ятя сквозь слезы. - Хороший город...
Ять без сил опустился на камень у его ног. Он не знал, сколько они так просидели вместе. Солнца не было, с гор продолжала ползти серая сонная дымка. Ни единый корабль не показывался вдали.
На первом этаже было пусто. Ять увидел только, что Зуев всю ночь рвал и жег бумаги. На втором этаже на кровати сидела Таня, перед ней на коленях стоял Зуев, и она гладила его по голове с тем же выражением обреченности и тоски, с каким обнимала Ятя на набережной три недели тому назад. Ять замер на пороге. Она подняла на него глаза, в которых, как и у Пастилаки, стояли непролитые слезы, и сказала:
- Да. Вот так. Зуев не обернулся. Может быть, он и в самом деле от блаженства потерял слух.
- Я вернулся, Таня, - сказал Ять, ничего еще не понимая. - Свинецкий убит. Зуев обернулся и встал.
- Как - убит?
- Ночью взяли Голицынские склады. Они за этим и прибыли.
- Ну что ж, - сказала Таня. - И за чем бы им еще прибывать?
- Свинецкого убили, - повторил Ять. - Он пытался их остановить, и...
- Ну, убили, - тускло сказала Таня. - Его все равно бы убили. Свинецкий был не жилецкий.
- И ты можешь так спокойно об этом говорить?
- А как мне еще об этом говорить, Ять? - протянула она. - Как мне еще говорить, когда тут убили меня?
- Не плачь, не плачь, ради Бога. - Зуев кинулся к ней, снова встал на колени, обнял. - Ять, я вам сейчас все объясню, - обернулся он. - Сейчас, сейчас... Может быть, водички?
- Я бы спирту выпила, - сказала Таня.
- Сейчас, - Зуев метнулся к столу, на котором еще стояла та самая бутыль, выменянная у татар для ночной трапезы. Он налил ей в стакан мутной виноградной водки, Таня залпом выпила и поморщилась. Ять знал, что от слез всякий едкий вкус усиливается - даже теперь, начиная догадываться обо всем, он чувствовал все, что должна была чувствовать она, и тоже скривился.
- Прости меня, Ять, - сказала она хрипло. - Прости. Я думала сказать тебе, когда ты выйдешь. Я сейчас скажу тебе все, сейчас... - Она глубоко вздохнула. - Ну, слушай: я во всем виновата сама. Никто не мог подумать, что ты окажешься тут. Я давно с ним, давно... с того времени, как приехала, то есть с августа, что ли? - Она всхлипнула. - Ты же не приехал ко мне тогда, ты не виделся со мной два года... Господи, что я делала в эти два года! Но я думала, все время думала о тебе! - Чем дальше она говорила, тем неудержимее плакала, но и сквозь слезы продолжала, давясь и всхлипывая: - Что я могла, Ять? Куда мне было деваться? Он здешний, он хороший человек... он, можно сказать, спас меня! Здесь такие страшные зимы... Я жила у него, тут приехал ты... ну, Ять! Что ты так смотришь? Витя добрый, он понял... он все простил... Но пойми, тут нельзя больше быть! Мы с самого начала думали, как уехать. Наконец в феврале он узнал, что в конце марта в Ялту зайдет французский торговый корабль... Это последний корабль - они заберут из Крыма всех иностранцев... Нам сказали в порту, это страшный секрет... За большие деньги туда можно попасть. Витя решил продать дом, его хотел купить этот дуканщик... Мы сговорились, что двадцать седьмого уйдем, а он въедет, еще в феврале сговорились! Ты понимаешь теперь, что наделал этот садовник? Ять! Ять! Не молчи, Ять!
Но Ять молчал, потому что понял теперь, за что собирался рисковать жизнью в осажденном доме. О несчастный идиот, когда ты станешь человеком? Он собирался умирать за неприкосновенность чужого жилища, а умер бы за то, чтобы дом не задаром достался дуканщику; за то, чтобы Таня могла уехать с другим!
- Вчера вечером, пока ты сидел со Свинецким в кофейне, - все так же навзрыд рассказывала она, - пришел этот Кавалеридзе... Черт бы его побрал совсем! - вдруг закричала она сквозь слезы. - Я думала, все сорвется, я останусь с тобой, я умру с тобой! Но он принес золото, все, что копил... все свои мерзкие кольца! Этого хватит, чтобы уехать...
"То-то дукан был закрыт", - понял Ять.
- Ночью я уничтожил архив, - сказал Зуев непонятно зачем: то ли чтобы утешить Ятя - мол, не тебе одному несладко, - то ли чтобы успокоить насчет судьбы архива: никому не достанется. - Жег редчайшие изыскания, рисунки, легенды... Осталось только несколько альмекских вещиц. Не возьмете на память? - И он протянул Ятю костяную дудочку, изогнутую буквой Z.
Ять машинально взял альмекский предмет и сунул в карман.
- Ну что ты молчишь?! - закричала Таня. - Что такого я сделала, в конце концов?! Ведь не возненавидела же я тебя, когда ты два года не вспоминал обо мне! Ты помнишь сам, как я тебя встретила! Я за все это время не сказала о тебе ни одного плохого слова. Витя, говори же хоть что-нибудь, почему я оправдываюсь одна! - Она упала на кровать, уткнула лицо в подушку и принялась молотить ее кулачками.
Ять умер бы за каждый из этих кулачков, за каждую жилку на них, - но все это не мешало ему понимать главное, самое страшное, чего не понимала она. Он с трудом разлепил губы; было больно говорить, больно набирать воздух - словно его ударили, но не извне, а изнутри; словно что-то разорвалось в нем и ударило в ребра, в легкие, в горло.
- Таня, не в этом дело. Но скажи: ты полгода прожила с ним... и после этого... в его доме... со мной, у него на глазах... Как ты могла, Таня? Неужели я бы не понял? Зуев, - он перевел взгляд на Зуева, - почему вы не убили меня?
- Но как же... - забормотал историк. - Таня столько рассказывала о вас... о вашей жизни с ней... Я все понимаю, я не имею права на ее жизнь до встречи со мною...
- Вы не убили меня, - повторил Ять. - Вы не убили меня, потому что мало любили ее. Я, наверное, тоже мало ее люблю, если не убиваю вас.
- Ять, да что ты говоришь! - закричала Таня. - Что за средние века, почему он должен убивать кого-то? Не хватало вам дуэль сейчас устроить! Он знал о тебе, да и что мне было делать? Ты ради меня проехал две тысячи верст, приехал в Крым, и мне - оттолкнуть тебя? Опомнись, я ведь люблю тебя!
- А его? - спросил Ять.
- И его, - заревела она совсем по-девчоночьи. - И его... Что вы оба делаете со мной, я ничего уже не знаю! Я хочу уехать отсюда! Я пыталась объяснить тебе ночью, но ты не хочешь понимать: нам все равно не жить вместе! Ты всегда будешь уходить, как только я не так что-нибудь скажу или не так повернусь! Я должна уехать, там мама! Ты никогда, никогда не думал... Ять! - оборвала она сама себя и подбежала к нему. Он никогда так не любил ее, как сейчас, - измученную, с красным, мокрым лицом. - Ять! Прости меня! Прости, но что же делать! Когда ты уходил в Ялту, ничего не было! Слышишь ты, ничего!
- Не было, - кивнул от стола Зуев.
- Да-да, - сказал Ять. - Я верю. Это, в общем, не так важно... Прости и ты меня. Я должен был знать. Танька, скажи мне одно: ты любила меня когда-нибудь?
- Я буду любить тебя всегда, всегда, всегда! - тихо сказала она. - Понимаешь, Ять? Всегда, всегда, всегда!
"Вот и конец, - подумал он. - А я еще думал - почему это мне так кажется? У жизни всегда есть изнанка, и как бы я ни старался о ней забыть - душу-то не обманешь. Все эти две недели она спала со мной, а он метался внизу, и все это время она знала, что уедет с ним..."
- Я знала, что ты не поедешь, - сказала она, как всегда, угадав его мысли. - Ты же сам говорил мне... здесь, ночью...
- Останься со мной, Таня, - вдруг просто сказал он. - Ничего никому не объясняй, просто останься.
Но по тому, как она отвела глаза, он понял: она уже в Париже.
29
Сначала прислали веселых матросиков выносить печи, потом перестали завозить продукты - и хотя трехдневный запас, по словам Елисеева, еще оставался, но обреченность Елагинской коммуны стала к двадцать шестому марта ясна и тем, кто привык надеяться до последнего. У Хмелева все чаще случались припадки сомнений и слабости: он был все-таки немолод, шестьдесят восемь лет, - в такие годы не становятся вождями оппозиции, особенно когда шансы ее ничтожны. Хмелев своей бескомпромиссностью добился худшего из возможных результатов: он заставил Чарнолуского действовать - и действовать не по приказу свыше, а по зову оскорбленного самолюбия. Ни один елагинец даже после закрытия "Всеобщей культуры" не верил, что нарком пришлет матросов за печами; но и после этого у всех оставался шанс мирно разойтись по домам. Однако расходиться после такой крайней, унизительной и низменной меры, как вывоз печей и отказ в продовольствии, было вовсе уж неприлично, - так Чарнолуский, сам того не желая, исключил мирную развязку.
Во всякой весне бывает точка перелома, когда зима с ее геометрической ясностью окончательно сдает свои бастионы; ее имперский мрамор принимается плавиться, оседать, и ясно уже, что дальнейшее непредсказуемо. Есть две-три ночи в году, когда мир замирает на пике равновесия - с тем чтобы низринуться в бездну перемен. Эти ночи обещают многое. В них есть томительное счастье - для тех, кто ждет весны, любви, благотворной перемены, - но и невыносимая тоска: для тех, кто решился и торопит приход неизбежного. Скорей, скорей! Выбор сделан, и будь что будет. Март восемнадцатого года был такою точкой перелома и для елагинской коммуны, и для Крестовского ее двойника, и для всей переехавшей власти, от которой требовалось наконец определиться; и если до двадцать шестого - дня, когда братишки-матросы, подмигивая и пошучивая, вывезли из коммуны последние печки, - можно еще было отыграть назад, то после холодной и душной ночи на двадцать седьмое пути назад не было ни у кого из участников нашей истории, неизменной русской истории. В эту ночь не спалось никому, однако в конце концов уснули почти все - кто раньше, кто позже. Не спали двое - Хмелев и Ашхарумова.
Хмелев долго читал, потом пробовал писать, потом на керосинке вскипятил себе чаю (керосинка была собственная). Сон не шел. Тревога была в воздухе, душный холод - так искони называли в Питере пору ледохода. Словно весь воздух был выпит невским льдом - и вернуться мог лишь тогда, когда лед расколется и поплывет. Звезды сухо горели над Елагиным, над антрацитно-черной Малой Невкой, над улицей Большой Зелениной, получившей название от пороховой фабрики, заложенной тут при Петре (весь район был артиллерийский, арсенальный, - зельем именовался порох); порох был в воздухе, и каждая звезда могла поджечь его. Одной искорки хватило бы Петрограду, чтобы взлететь на воздух, - но искорки не было, холоден звездный огонь, - и длилось безмолвие.
И при всем при том, не в силах спать, Хмелев не сказал бы, что он бодрствует: какая там бодрость, ясность ума - когда все его члены были словно скованы. Он боялся пошевелиться, как если бы кто наблюдал за ним сквозь глазок двери, а может - чего стесняться, - уже и проник в его комнату. Он встал на молитву - зная, что никакой страх не может его смутить во время беседы с Богом, - но и молитва не шла на ум: слаб был Хмелев со своей патриархальной верой перед накатом неотвратимых событий. Он упал на кровать в шестом часу, и сон его больше походил на беспамятство. Не могла заснуть и Ашхарумова. Она вставала, пила воду, смотрела в узкое окно - потом наконец не выдержала, накинула пальто поверх халата и вышла из комнаты. Maтрос Елисеев похрапывал в зале первого этажа, сидя на стуле, разбросав длинные ноги. Лицо его имело выражение суровой нежности. Похоже, он переживал во сне прекрасные моменты своей биографии. На самом деле ему снились пироги с разнообразной начинкой.
- Елисеев, - тронула его за плечо Ашхарумова.
- А, что! - вскочил матрос. - Стреляю!
- Не стреляйте, это я. Простите, что разбудила.
- Здорово, товарищ барышня, - успокаиваясь, пробормотал Елисеев. - Что не спим, ходим? - Это обращение во множественном числе, как говорят с детьми, было отчего-то очень распространено у патрулей, матросов и пролетариев: что ходим, почему врем... Вероятно, мы все и впрямь перед ними дети.
- Тяжелая ночь, Елисеев. Спать не могу, - ответила она, присаживаясь на холодный дворцовый стул. На ночь их придвигали к общему столу, и казалось, что за столом чинно сидят призраки, решая по ночам судьбу новых обитателей дворца.
- Плохо тебя твой хахаль баюкает, - усмехнулся матрос. - Курить будешь ?
- В помещении нельзя, Елисеев.
- Мне тут ночью все можно. - Елисеев скрутил цигарку и задымил отвратительно кислым табаком.
- Что, уходите от нас завтра? - спросила Ашхарумова.
- Дак мы люди подневольные. Скажут - охраняем, скажут - уйдем. Я и сам не знаю, чего вас тут караулил: кому вас грабить-то?
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 [ 22 ] 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
|
|