мученическим взглядом. И какая жалкая, какая неестественная, какая
искривленная улыбка у ней была в ту минуту! Но я еще не знал тогда, что и
через пятнадцать лет я все-таки буду представлять себе Лизу именно с этой
жалкой, искривленной, ненужной улыбкой, которая у ней была в ту минуту.
развозившимися нервами, а главное - преувеличением. Я всегда сознавал эту
мою слабую струнку и иногда очень боялся ее: "все-то я преувеличиваю, тем и
хромаю", - повторял я себе ежечасно. Но, впрочем, "впрочем, все-таки Лиза,
пожалуй, придет" - вот припев, которым заключались все мои тогдашние
рассуждения. До того я беспокоился, что приходил иногда в бешенство.
"Придет! непременно придет! - восклицал я, бегая по комнате, - не сегодня,
так завтра придет, а уж отыщет! И таков проклятый романтизм всех этих
чистых сердец! О мерзость, о глупость, о ограниченность этих "поганых
сантиментальных душ"! Ну, как не понять, как бы, кажется, не понять?.." -
Но тут я сам останавливался и даже в большом смущении.
нужно было идиллии (да и идиллии-то еще напускной, книжной, сочиненной),
чтоб тотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему. То-то
девственность-то! То-то свежесть-то почвы!"
и упросить ее не приходить ко мне. Но тут, при этой мысли, во мне
подымалась такая злоба, что, кажется, я бы так и раздавил эту "проклятую"
Лизу, если б она возле меня вдруг случилась, оскорбил бы ее, оплевал бы,
выгнал бы, ударил бы!
успокоиваться. Особенно ободрялся и разгуливался я после девяти часов, даже
начинал иногда мечтать и довольно сладко: "Я, например, спасаю Лизу, именно
тем, что она ко мне ходит, а я ей говорю... Я ее развиваю, образовываю. Я,
наконец, замечаю, что она меня любит, страстно любит. Я прикидываюсь, что
не понимаю (не знаю, впрочем, для чего прикидываюсь; так, для красы,
вероятно). Наконец она, вся смущенная, прекрасная, дрожа и рыдая, бросается
к ногам моим и говорит, что я ее спаситель и что она меня любит больше
всего на свете. Я изумляюсь, но... "Лиза, - говорю я, - неужели ж ты
думаешь, что я не заметил твоей любви? Я видел все, я угадал, но я не смел
посягать на твое сердце первый, потому что имел на тебя влияние и боялся,
что ты, из благодарности, нарочно заставишь себя отвечать на любовь мою,
сама насильно вызовешь в себе чувство, которого, может быть, нет, а я этого
не хотел, потому что это... деспотизм... Это неделикатно(ну, одним словом,
я тут зарапортовывался в какой-нибудь такой европейской, жорж-зандовской,
неизъяснимо благородной тонкости...). Но теперь, теперь - ты моя, ты мое
созданье, ты чиста, прекрасна, ты - прекрасная жена моя.
Одним словом, самому подло становилось, и я кончал тем, что дразнил себя
языком.
гулять-то не очень пускают, тем более вечером (мне почему-то непременно
казалось, что она должна прийти вечером и именно в семь часов). А впрочем,
она сказала, что еще не совсем там закабалилась, на особых правах состоит;
значит, гм! Черт возьми, придет, непременно придет!"
Из терпенья последнего выводил! Это была язва моя, бич, посланный на меня
провиденьем. Мы с ним пикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его
ненавидел. Бог мой, как я его ненавидел! Никого в жизни я еще, кажется, так
не ненавидел, как его, особенно в иные минуты. Человек он был пожилой,
важный, занимавшийся отчасти портняжеством. Но неизвестно почему, он
презирал меня, даже сверх всякой меры, и смотрел на меня нестерпимо
свысока. Впрочем, он на всех смотрел свысока. Взглянуть только на эту
белобрысую, гладко причесанную голову, на этот кок, который он взбивал себе
на лбу и подмасливал постным маслом, на этот солидный рот, всегда сложенный
ижицей, - и вы уже чувствовали перед собой существо, не сомневавшееся в
себе никогда. Это был педант в высочайшей степени, и самый огромный педант
из всех, каких я только встречал на земле; и при этом с самолюбием,
приличным разве только Александру Македонскому. Он был влюблен в каждую
пуговицу свою, в каждый свой ноготь - непременно влюблен, он тем смотрел!
Относился он ко мне вполне деспотически, чрезвычайно мало говорил со мной,
а если случалось ему на меня взглядывать, то смотрел твердым, величаво
самоуверенным и постоянно насмешливым взглядом, приводившим меня иногда в
бешенство. Исполнял он свою должность с таким видом, как будто делал мне
высочайшую милость. Впрочем, он почти ровно ничего для меня не делал и даже
вовсе не считал себя обязанным что-нибудь делать. Сомнения быть не могло,
что он считал меня за самого последнего дурака на всем свете, и если
"держал меня при себе", то единственно потому только, что от меня можно
было получать каждый месяц жалованье. Он соглашался "ничего не делать" у
меня за семь рублей в месяц. Мне за него много простится грехов. Доходило
иногда до такой ненависти, что меня бросало чуть не в судороги от одной его
походки. Но особенно гадко было мне его пришепетывание. У него был язык
несколько длиннее, чем следует, или что-то вроде этого, оттого он постоянно
шепелявил и сюсюкал и, кажется, этим ужасно гордился, воображая, что это
придает ему чрезвычайно много достоинства. Говорил он тихо, размеренно,
заложив руки за спину и опустив глаза в землю. Особенно бесил он меня,
когда, бывало, начнет читать у себя за перегородкой Псалтырь. Много битв
вынес я из-за этого чтенья. Но он ужасно любил читать по вечерам, тихим,
ровным голосом,. нараспев, точно как по мертвом. Любопытно, что он тем и
кончил: он теперь нанимается читать Псалтырь по покойникам, а вместе с тем
истребляет крыс и делает ваксу. Но тогда я не мог прогнать его, точно он
был слит с существованием моим химически. К тому же он бы и сам не
согласился от меня уйти ни за что. Мне нельзя было жить в шамбр-гарни: моя
квартира была мой особняк, моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался
от всего человечества, а Аполлон, черт знает почему, казался мне
принадлежащим к этой квартире, и я целых семь лет не мог согнать его.
невозможно. Он бы такую завел историю, что я бы не знал, куда и деваться.
Но в эти дни я до того был на всех озлоблен, что решился, почему-то и для
чего-то, наказать Аполлона и не выдавать ему еще две недели жалованья. Я
давно уж, года два, собирался это сделать - единственно чтоб доказать ему,
что он не смеет так уж важничать надо мной и что если я захочу, то всегда
могу не выдать ему жалованья. Я положил не говорить ему об этом и даже
нарочно молчать, чтоб победить его гордость и заставить его самого,
первого, заговорить о жалованье. Тогда я выну все семь рублей из ящика,
покажу ему, что они у меня есть и нарочно отложены, но что я "не хочу, не
хочу, просто не хочу выдать ему жалованье, не хочу, потому что так хочу",
потому что на это "моя воля господская", потому что он непочтителен, потому
что он грубиян; но что если он попросит почтительно, то я, пожалуй,
смягчусь и дам; не то еще две недели прождет, три прождет, целый месяц
прождет...
выдержал. Он начал с того, с чего всегда начинал в подобных случаях, потому
что подобные случаи уже бывали, пробовались (и, замечу, я знал все это
заранее, я знал наизусть его подлую тактику), именно: он начинал с того,
что устремит, бывало, на меня чрезвычайно строгий взгляд, не спускает его
несколько минут сряду, особенно встречая меня или провожая из дому. Если,
например, я выдерживал и делал вид, что не замечаю этих взглядов, он,
по-прежнему молча, приступал к дальнейшим истязаниям. Вдруг, бывало, ни с
того ни с сего, войдет тихо и плавно в мою комнату, когда я хожу или читаю,
остановится у дверей, заложит одну руку за спину, отставит ногу и устремит
на меня свой взгляд, уж не то что строгий, а совсем презрительный. Если я
вдруг спрошу его, что ему надо? - он не ответит ничего, продолжает смотреть
на меня в упор еще несколько секунд, потом, как-то особенно сжав губы, с
многозначительным видом, медленно повернется на месте и медленно уйдет в
свою комнату. Часа через два вдруг опять выйдет и опять так же передо мной
появится. Случалось, что я, в бешенстве, уж и не спрашивал его: чего ему
надо? а просто сам резко и повелительно подымал голову и тоже начинал
смотреть на него в упор. Так смотрим мы, бывало, друг на друга минуты две;
наконец он повернется, медленно и важно, и уйдет опять на два часа.
вдруг начнет вздыхать, на меня глядя, вздыхать долго, глубоко, точно
измеряя одним этим вздохом всю глубину моего нравственного падения, и,
разумеется, кончалось наконец тем, что он одолевал вполне: я бесился,
кричал, но то, об чем дело шло, все-таки принуждаем был исполнить.
взглядов", как я тотчас же вышел из себя и в бешенстве на него накинулся.
Слишком уж я был и без того раздражен.
повертывался, с одной рукой за спиной, чтоб уйти в свою комнату, - стой!
воротись, воротись, говорю я тебе! - и, должно быть, я так неестественно