кой-какие еще парадные покои, эта русская пара перенесла свою деятельность в
ту часть галереи, где огромные полотна Эйштейна чаровали многие
поколения земблянских принцев и принцесс. Не умея добиться сходства и потому
мудро ограничившись распространенным жанром утешительного портрета, Эйштейн
проявил себя выдающимся мастером trompe l'oeil{1} в изображении разного рода
предметов, окружавших его почтенные мертвые модели, заставляя их выглядеть
еще мертвее рядом с палым листом или полированной панелью, которые он
воспроизводил с такой любовью и тщанием. Но помимо того, в иных из этих
портретов Эйштейн прибегал к довольно странному трюку: меж украшений из
дерева или шерсти, золота или бархата он, бывало, вставлял одно, и в самом
деле выполненное из материала, который в прочих местах картины передавала
живопись. В этом приеме, имевшем очевидной целью обогатить эффекты его
зримых и осязаемых достижений, было все же нечто низкое, он обнаруживал не
только явный изъян в даровании Эйштейна, но и тот простенький факт, что
"реальность" не является ни субъектом, ни объектом истинного искусства,
которое творит свою, особливую "реальность", ничего не имеющую общего с
"реальностью", доступной общинному оку. Но вернемся к нашим умельцам, чье
постукивание приближалось вдоль галереи к изгибу, у которого стояли,
прощаясь, король и Одон. В этом месте висел громадный портрет, запечатлевший
прежнего хранителя казны, дряхлого графа Ядрица, написанного опирающимся на
чеканный с гербом ларец, одну из сторон которого, обращенную к зрителю,
образовывала продолговатая накладка из настоящей бронзы, а на написанной в
перспективе затененной крышке ларца художник изобразил блюдо с прекрасно
выполненной двудольной, похожей на человеческий мозг половинкой ядра
грецкого ореха.
пока жирный страж проделывал в углу положенные, довольно утомительные
процедуры, хлопая об пол ружейным прикладом.
настоящим металлом найдется и настоящий тайник. В эту минуту они решали:
отодрать ли накладку или снять картину, мы же позволим себе слегка забежать
вперед и уверить читателя, что тайник -- продолговатая ниша в стене -- там,
и верно, имелся, но впрочем не содержал ничего, кроме ломаной ореховой
скорлупы.
ненюфарами. "Завтра я принесу вам флейту", -- со значением крикнул
по-земблянски Одон и улыбнулся, уже затуманиваясь, уже теряясь в дали своего
феспианского мира.
Хэлу. Половина десятого. Король ложится в постель. Лакей, нервозный
мерзавец, принес всегдашнее молоко и ночную стопочку коньяку и вынес
шлепанцы и халат. Уже он вышел из комнаты, как король приказал ему выключить
свет, отчего вернулась обратно рука и пясть в перчатке нашарила и повернула
выключатель. Дальняя молния еще трепетала на оконном стекле. В темноте
король прикончил питье и поставил пустую стопку на столик, и она,
приглушенно звякнув, чокнулась со стальным электрическим фонарем,
припасенным предусмотрительными властями на случай, если выключат
электричество, что в последнее время проделывали частенько.
В конце концов, дверь тихонько приотворилась и просунулся внутрь молодой
красивый тюремщик. Шальная мыслишка сплясала в мозгу короля, однако молодой
человек всего лишь хотел предупредить узника, что намерен присоединиться к
однополчанам, играющим в соседнем дворе, и что дверь он до своего
возвращенья запрет. А ежели королю чего потребуется, пускай покричит в окно.
"И долго тебя не будет?" -- спросил король. "Yeg ved ik" [Не знаю], --
ответил стражник. "Доброй ночи, злой мальчик", -- сказал король.
фуляки радостно приняли его в игру. Тогда, в безопасной тьме, король
покопался в одеждах на донышке шкапа и натянул поверх пижамы нечто, на ощупь
сошедшее за лыжные брюки, и что-то еще, пахнувшее старым свитером.
Дальнейшие раскопки наградили его парой теннисных туфель и шерстяной шапкой
с наушниками. И король приступил к тому, что уже отрепетировало воображение.
Когда он снимал вторую полку, что-то, мелко стукнув, упало, он догадался --
что -- и подобрал, пусть будет талисманом.
позволить себе и шумно споткнуться, а потому одолел восемнадцать незримых
ступеней более или менее сидя, будто пугливый новичок, что на заду съезжает
по мшистым камням Маунт-Крона. Тусклый свет, наконец испущенный
фонарем, был теперь его драгоценнейшим спутником, -- дух Олега, призрак
свободы. Он ощущал смесь восторга и тревоги, род любовной радости, в
последний раз испытанный им в день коронации, когда при подходе к трону
несколько тактов сочной, сильной и полнозвучной музыки (ни автора ее, ни
физического источника он так никогда и не установил) поразили его слух, и он
вдохнул аромат помады хорошенького пажа, склонившегося, чтобы смахнуть с
ножной скамейки розовый лепесток, и в свете фонаря король ныне увидел себя
облаченным в уродливо яркий багрец.
намного заметней, чем в день, когда двое подростков, исследуя ход, дрожали в
безрукавках и шортах. Лужа переливчатой ровной воды удлинилась, вдоль ее
берега брела, словно хромец со сломанным зонтом, больная летучая мышь.
Памятная россыпь цветного песка хранила тридцатилетней давности рубчатый
оттиск олеговых башмаков, бессмертный, как след ручной газели египетского
ребенка, тридцать столетий назад оставленный на синеватых нильских кирпичах,
подсыхавших на солнце. А там, где ход прорезал фундамент музея, неведомо как
очутилась сосланная и забытая безголовая статуя Меркурия,
сопроводителя душ в Нижний Мир, и треснувший кратер с двумя черными
фигурками, играющими под черной пальмой в кости.
грудой какие-то хлипкие доски, беглец, спотыкаясь, прошел по ним. Он отпер
дверь и, потянув ее, застрял в тяжелой черной завесе. Едва зарылся он в ее
вертикальные складки, ища какого-либо прогала, как слабый фонарь закатил
беспомощное око и угас. Он разжал ладонь, и фонарик ухнул в глухую пустоту.
Король вонзил обе руки в глубокие складки пахнущей шоколадом ткани и,
несмотря на неверность и опасность этой минуты, его движение физически, если
так можно выразиться, напомнило ему о смешных, сперва разумных, а после
отчаянных колыханиях театрального занавеса, сквозь который тщетно пытается
прорваться занервничавший актер. Это гротескное ощущение -- и в такую
дьявольскую минуту -- разрешило тайну прохода еще до того, как он все же
выбрался из завесы в тускло освещенную, полную тусклого хлама
lumbarkamer, бывшую некогда гримерной Ирис Акт в Королевском театре.
Она так и осталась тем, чем стала после смерти актрисы: пыльной дырой,
сообщающейся с подобием зальчика, где иногда околачивались в дни репетиций
актеры. Куски мифологических декораций, прислоненных к стене, наполовину
скрыли большое фото короля Тургуса в бархатной раме, -- таким он был в ту
пору, когда проход в милю длиной служил экстравагантным пособником его
свиданий с Ирис.
многих гримерных выходили сюда. Где-то за ними взревела буря оваций и
стихла. Иные, далекие звуки обозначили начало антракта. Несколько
костюмированных исполнителей прошло мимо короля, в одном из них он признал
Одона. На Одоне был бархатный камзол с медными пуговицами, бриджи и
полосатые чулки -- воскресный наряд гутнийского рыбаря, -- кулак все еще
сжимал картонный кинжал, которым он только что разделал свою милашку.
"Господи, помилуй", -- сказал он, узрев короля.
короля к ведущей наружу лестнице. Одновременно в кучке людей, куривших на
лестничной площадке, произошло смятение. Старый интриган, сумевший, умаслив
различных чинуш-экстремистов, добиться поста главного режиссера, ткнул в
короля дрожащим перстом, но будучи ужасным заикой, так и не смог выдавить
слов гневного узнавания, от которых клацали его фальшивые челюсти. Король
попытался натянуть козырек шапки на лицо, -- и едва не упал на нижних
ступенях узенькой лестницы. Снаружи лил дождь. Лужа отразила карминный его
силуэт. Несколько машин стояло в поперечном проулке. Здесь Одон обыкновенно
оставлял свой гоночный автомобиль. На один страшный миг ему показалось, что
машину угнали, но тут же он с исключительным облегчением вспомнил, что нынче
поставил ее на соседней улице. (Смотри интересные заметки к строке
149.)
влитой в переплет окна
Повторение этой протяжной ноты спасено от монотонности тонкой вариацией в
132-й строке, где обратный ассонанс между первым ее словом и рифмой
дарит нашему уху своеобразное томное наслаждение, подобно отзвуку
полузабытой грустной песни, в напеве которой значения больше, чем в словах.
Ныне, когда "поддельная даль" и в самом деле исполнила ужасное ее
назначение, и поэма, оставленная нам, -- это единственная уцелевшая "тень",
мы невольно прочитываем в этих стихах нечто большее простой игры отображений
и дрожи миража. Мы ощущаем, как судьба в обличии Градуса милю за милей
пожирает "поддельную даль", лежащую между ним и несчастным Шейдом. Тоже и
ему предстояло в слепом и упорном полете встретиться с отражением, что
разнесет его на куски.
наемными автомобилями, пригородными поездами, эскалаторами, аэропланами, --
почему-то мысленно видишь его и мышцей рассудка ощущаешь как бы вечно
несущимся по небу с черным чемоданом в одной руке и неряшливо свернутым
зонтом в другой, в долгом скольжении над морем и сушей. Сила, что переносит
его, -- это волшебное действие самой поэмы Шейда, само устройство и ход
стиха, мощный двигатель ямба. Никогда прежде неумолимость поступи рока не
обретала столь ощутимой формы (иные образы приближения этого