отвечал утвердительно. Елизавета Михайловна была чисто одета; вид у нее был
уверенный и довольный. И теперь, когда она была, по-видимому, счастлива, я
вдруг ощутил сожаление, точно было бы лучше, если бы она оставалась такой,
как раньше, когда я видел ее сквозь сон, просыпаясь и засыпая и слыша это
соединение имен: Елизавета Михайловна; оно не переставало оставаться именем
женщины, но стало для меня одним из моих собственных состояний, помещавшимся
между темными пространствами сна и красным бархатом диванов, который
появлялся передо мной, как только я открывал глаза.
каменной пылью, неподвижной зеленью Приморского бульвара и ярким песком его
аллей. Волны бьются о плиты пристаней и, отходя, обнажают зеленые камни, на
которых растет мох и морская трава; она бессильно полощется в воде; и ее
свисающие стебли похожи на ветви ивы; на рейде стоят броненосцы, и вечный
пейзаж моря, мачт и белых чаек живет и шевелится, как везде, где было море,
пристань и корабли и где теперь возвышаются каменные линии домов,
построенных на желтом песчаном пространстве, с которого схлынул океан. В
Севастополе яснее, чем где бы то ни было, чувствовалось, что мы доживаем
последние дни нашего пребывания в России. Приплывали и отплывали пароходы,
уходили с берега английские и французские матросы, и их корабли скрывались в
море - и, казалось, возвращаться отсюда назад в Россию невозможно; казалось,
море всегда было входом в нашу родину, которая находилась далеко от этих
мест, на картах тропических стран с прямыми деревьями и ровными квадратами
зеленой земли; и то, что мы считали родными - сухой зной южной России,
безводные поля и соленые азиатские озера, - было только заблуждением.
Однажды я убил из винтовки нырка; он долго качался на волнах и должен был,
казалось, вот-вот подплыть к берегу, но прибрежное течение снова относило
его, и я ушел только тогда, когда стемнело и нырок стал не виден. С таким же
бессилием и мы колебались на поверхности событий; нас относило все дальше и
дальше - до тех пор, пока мы не должны были, оставив зону российского
притяжения, попасть в область иных, более вечных влияний и плыть, без
романтики и парусов, на черных угольных пароходах прочь от Крыма,
побежденными солдатами, превратившимися в оборванных и голодных людей. Но
это случилось несколько позже; а весной и летом тысяча девятьсот двадцатого
года я скитался по Севастополю, заходя в кафе, и театры, и удивительные
"восточные подвалы", где кормили чебуреками и простоквашей, где смуглые
армяне с олимпийским спокойствием взирали на пьяные слезы офицеров,
поглощавших отчаянные алкогольные смеси и распевавших неверными голосами
"Боже, царя храни", которое звучало одновременно неприлично и грустно, давно
утеряло свое значение и глохло в восточном подвале, куда из петербургских
казарм докатилось музыкальное величие прогоревшей империи: оно скользило по
закопченным стенам и застревало между гру зинскими грудями нарисованных
голых красавиц с широкими крупами, лошадиными глазами и необыкновенно
ровными деревянными струями табачного дыма, выходившего из их кальянов. Вся
грусть провинциальной России, вся вечная ее меланхолия наполняла
Севастополь. В театрах одесские артистки с аристократическими псевдонимами
пели грудными голосами романсы, которые, совершенно независимо от их
содержания, звучали чрезвычайно печально; и они пользовались большим
успехом. Я видел слезы на глазах обычно нечувствительных людей; революция,
лишив их дома, семьи и обедов, вдруг дала им возможность глубокого сожаления
и на миг освобождала от грубой, военной оболочки их давно забытую, давно
утерянную душевную чувствительность. Эти люди точно участвовали в безмолвной
минорной симфонии театрального зала; они впервые увидели, что и у них есть
биография, и история их жизни, и потерянное счастье, о котором раньше они
только читали в книгах. И Черное море представлялось мне как громадный
бассейн Вавилонских рек, и глиняные горы Севастополя - как древняя Стена
Плача. Жаркие воздушные волны перекатывались через город - и вдруг
принимался дуть ветер, поднимая рябь на воде и еще раз напоминая о
неминуемом отъезде. Уже говорили о заграничных паспортах, уже начинали
укладывать вещи; но некоторое время спустя бронепоезд опять послали на
фронт, и мы уезжали, оглядываясь на море, ныряя в черные туннели и вновь
возвращаясь к тем враждебным российским пространствам, из которых с таким
трудом выбрались прошлой зимой. Это было последнее наступление белой армии:
оно продолжалось недолго, и вскоре опять по замерзающим дорогам войска
бежали на юг. В те месяцы судьба армии меня интересовала еще меньше, чем
раньше, я не думал об этом; я ездил на площадке бронепоезда мимо выжженных
полей и желтых деревьев, мимо рощ, сопровождавших рельсы; а осенью меня
отправили в командировку в Севастополь, немного изменившийся, потому что
было уже начало октября. Там я чуть не утонул, переплывая на дрянном катере
с северной стороны бухты в южную - во время бури; и, пробыв в Севастополе
несколько дней, я отправился обратно на бронепоезд, который еще был в моем
воображении таким, каким я его оставил; в самом же деле он давно был
захвачен красноармейскими отрядами, база его тоже досталась им, команда его
разбежалась - и только три десятка солдат и офицеров кое-как отступали
вместе с остальными войсками: они поместились все в одной теплушке и
тряслись в ней, мутно глядя на красные стены и не вполне еще поняв, что нет
теперь ни бронепоезда, ни армии, что убит Чуб, наш лучший наводчик, что умер
Филиппенко, которому оторвало ногу, что остался в плену Ваня-матрос, умевший
очень замысловато ругаться, и что вся хозяйственная часть, во главе с
артельщиком Михутиным, индюком, одной живой свиньей, телятами и лошадьми,
тоже не существует в том прекрасном зоологическом виде, к которому они
привыкли. Лапшин, один из моих товарищей, не расстававшийся и в теплушке со
своей мандолиной и игравший то "Похоронный марш", то "Яблочко", беззаботно
говорил:
истории, то нам уж и подавно... Нам только ехать да ехать...
север, в красную армию, и на одном из встречных поездов они увидели
Воробьева в железнодорожной фуражке с красным верхом; он медленно уезжал,
грозил кулаком и протяжно кричал: сволочи! сволочи! - точно ехал на плоту,
сплавляя по реке лес и напрягая голос именно так, как надо напрягать на реке
или на озере.
маленькой станции и не пошел дальше. Никто не знал, почему поезд стоит.
Потом я услыхал разговор какого-то офицера с начальником состава. Офицер
быстро говорил: - Нет, вы мне скажите, почему мы стоим, нет, я вас
спрашиваю, какого черта мы тут застряли, нет, я, знаете, этого не потерплю,
нет, вы мне ответьте... - Нельзя дальше ехать: у нас в тылу красные, -
отвечал второй голос. - В тылу - это не впереди. Если бы это было впереди,
тогда действительно нельзя было бы ехать. Ведь не назад же нам двигаться, не
в тыл, поймите вы, черт возьми... - Я состав не пущу. - Да почему? - В тылу
красные. - После этого послышались ожесточенные ругательства, и затем
начальник состава сказал плачущим голосом: - Не могу я ехать, в тылу
красные. - Он повторял эту фразу, потому что был объят смер тельным страхом;
и ему казалось, что, куда бы он ни поехал, везде его ждет одна и та же
участь: он перестал понимать, но упирался, бессознательно, как животное,
которое тянут на веревке. Так поезд никуда и не двинулся. Я перешел в один
из вагонов базы легкого бронепоезда "Ярослав Мудрый", который стоял тут же.
И так как перед тем я не спал две ночи, то, улегшись на койку, сейчас же
заснул. Я увидел во сне Елизавету Михайловну, которая превратилась в испанку
с трескучими кастаньетами. Она плясала, совершенно голая, под музыку
необычайно шумного оркестра; и в шуме его сильнее всего проступали глубокий
рев контрабаса и резкие, высокие звуки валторны. Шум стал невыносимым; и,
когда я открыл глаза, я услышал рев ручного медведя, который, волоча по полу
свою длинную цепь, метался взад и вперед по вагону; иногда он останавливался
и принимался раскачиваться из стороны в сторону. В вагоне не было никого,
кроме меня, медведя и еще какой-то крестьянки в платке; она попала сюда
неизвестно как и почему - и очень испугалась, она громко кричала и плакала.
Едва начинало светать. Звенели и сыпались стекла, дул ветер: базу
бронепоезда усиленно обстреливали из пулеметов. - Буденновцы! - плакала
крестьянка. - Буденновцы! - Неподалеку от нас тяжело бухали шестидюймовые
орудия морской батареи, отвечавшие на обстрел красной артиллерии. Я вышел на
площадку вагона и увидел в полуверсте от базы серую массу буденновской
кавалерии. В воздухе стоял стон и грохот от стрельбы. Близко послышался звук
полета снаряда среднего калибра - и по звуку легко было определить, что
снаряд попадет в наш или в соседний вагон; и потому, как замолкла баба,
бессознательно подчиняясь ощущению душевной и физической тишины,
предшествующей минуте страшного события, я понял, что она, не знающая ничего
о тех различных тонах жужжания гранат, по которым артиллеристы слышат, куда
приблизительно попадет разрыв, - почувствовала страшную опасность,
угрожавшую ей. Но снаряд попал в соседний вагон, набитый ранеными офицерами;
и из него сразу понеслась целая волна криков - как это бывает в концерте,
когда дирижер быстрым движением вдруг вонзает свою палочку в правое или
левое крыло оркестра и оттуда мгновенно рвется вверх целый фонтан звона,
шума и трепета струн. Шестидюймовые орудия не переставая посылали снаряд за
снарядом прямо в черную массу людей и лошадей, - и в столбах, поднимаемых
разрывами, мелькали какие-то черные куски.
шестнадцатиградусном морозе - и мечтал о теплом купе в базе моего
бронепоезда, электрической лампочке, книгах, горячем душе и теплой постели.
Я знал, что та часть составов, где я находился, была окружена буденновской
кавалерией, отрезана, что снарядов хватит еще на несколько часов и что рано
или поздно, но не позже сегодняшнего вечера, мы будем убиты или взяты в
плен. Я знал это хорошо, но мечта о тепле, и книгах, и белых простынях так
занимала меня, что у меня не оставалось времени думать о чем-нибудь другом;
вернее, мечта эта была приятнее и прекраснее всех остальных мыслей, и я не
мог с ней расстаться. Черный дождь разрывов и различные звуки - от сухого
царапания пуль об камни и упругого звона рельс и вагонных колес до низких
раскатов орудийных выстрелов и человеческих криков, все это соединялось в
один шум, но не смешивалось, и каждая серия звуков вела свое самостоятельное
существование, все это продолжалось с раннего утра до трех или четырех часов