одиночестве или на крайний случай где-либо возле Кольки, еще молчала, но уже
слушала.
первой недели первого курса, когда на первом комсомольском собрании
энергичный представитель институтского комитета спросил:
тебя были общественные нагрузки?
платье.-- У меня были разные общественные нагрузки.
отметкам, но и по сути, по нравственному содержанию, приобретенному в доме,
где никогда не бывало мужчин. Поэтому жизнь здесь текла с женской
размеренностью, лишенная резких колебаний и встрясок, столь свойственных
мужскому началу. Поэзия заменяла живые контакты, а симфонические концерты
вполне удовлетворяли туманные представления Нонны о страстях человеческих.
Хорошистка каждый вечер спешила домой, неуютно чувствовала себя среди
звонких подружек и старательно гасила смутные душевные томления обильными
откровениями великих гуманитариев.
Все было очень правильно и очень разумно, а вечера почему-то становились все
длиннее, а тревога -- странная, беспричинная и безадресная тревога- все
росла, и Нонна все чаще и чаще, отложив книгу, слушала эту нарастающую в
ней, непонятную, по совсем не пугающую, добрую тревогу. И тогда подолгу не
переворачивались страницы, невидящие глаза смотрели в одну точку, а рука
сама собой рисовала задумчивых чертиков на чистых листах очередного реферата
по древнерусской литературе.
дальновидные подружки уже прибрали к рукам. На танцы Хорошистка не ходила,
случайных знакомств побаивалась, а иных способов пополнить круг друзей у нее
не было. И тянулись бесконечно длинные ленинградские вечера, коротать
которые приходилось -- увы! -- с мамой.
слова, которыми обменялись они, когда поезд уже тронулся. Поезд тронулся,
мама семенила рядом с подножкой, все ускоряя и ускоряя шаг, а Нонна
улыбалась, мобилизовав для этой улыбки все свои силы. Впрочем, мама
улыбалась тоже, и ее улыбка была похожа на улыбку дочери, как две слезинки.
добралась-таки до места назначения, получила класс, уроки, две машины дров и
комнату за счет народного просвещения. Написала маме очень длинное и изо
всех сил веселое письмо, ответила на добрую сотню вопросов квартирной
хозяйки, беззвучно проревела полночи в подушку, а утром явилась в класс и
стала Нонной Юрьевной. И постепенно все то, что осталось позади: лекции и
мамины пирожки, концерты и ленинградские мосты, БДТ и чаепития у дальних
родственников,-- постепенно все это тускнело, бледнело, покрывалось прошлым и
становилось почти нереальным. Реальным было настоящее: горластые перемены,
детские глаза, поселковая пыль, скрипучие тротуары, заботы о собственном
жилье и житье. А будущее... Будущего не было, потому что то, о чем мечтала
Нонна Юрьевна, ничем не отличалось от прошлого либо настоящего: она мечтала
о свидании с мамой и Ленинградом и о том, чтобы всем хватило учебников в
будущем учебном году.
были настолько тайными, что более или менее связно рассказать о них просто
не представляется возможным.
плечами. И туфли ее- обычные городские туфли на низком каблуке, при виде
которых Юрий Петрович подозрительно хмыкнул,-- то пропаливались в мох, то
вообще с ног сваливались. И модные брюки (которые, к великому ее ужасу,
оказались вдруг такими неприлично тесными!) мокли в росе, и смола к ним
липла. И нейлоновая ее курточка, в которой она бегала в школу, все время
цеплялась за сучья и стволы. И сама Нонна Юрьевна в походе оказалась такой
нескладной, что ее каждую секунду кидало из жара в холод и обратно. И
все-таки она упорно тащилась сквозь бурелом и заросли, хотя и чувствовала
себя ненужной и несчастной.
своевременно распорядился сделать привал. С облегчением скинув рюкзак, Нонна
Юрьевна тут же вызвалась готовить, чтобы хоть таким образом оправдать свое
участие в походе. Правда, о полевых обедах Нонна Юрьевна имела довольно
отвлеченные представления, но принялась за дело с таким энтузиазмом, что
через полчаса каша уже лезла из ведра, еще не успев допариться. Нонна
Юрьевна суматошно запихивала ее обратно, шепотом приговаривая какие-то
женские заклинания, но каша упрямо стремилась в костер.
вас, Нонна Юрьевна!
Нонна Юрьевна побежала к ручью ложки с плошками мыть. Егор Кольку в помощь
ей отрядил, и мужчины остались одни у затухающего огня.
Егор почувствовал неладное и засуетился:
должности, вот я, значит, и... того.
или в холостых.
уголька прикурили. Егор, уж о любопытстве своем сто раз пожалев, о чем-то
калякать пытался, всхохотнул даже раза четыре, но Юрий Петрович был
по-прежнему хмур и задумчив и отвечал невпопад.
рядом Колька журчал без умолку. Пока он о зверье да о птицах журчал, Нонна
Юрьевна не слушала, но Колька вдруг замолчал, про ежей не договорив.
Подумал, повздыхал, спросил сердито:
ногам подкатился. --Зачем, Коля?
так делают.
Кольку водой обрызгала и ложку утопила.-- Вы слышите, Юрий Петрович? Слышите?
и Егор, и лесничий. Только молчали почему-то, и радость с Нонной Юрьевной
делить не торопились. И Нонна Юрьевна смешком собственным, кое-как
сляпанным, враз подавилась, краснеть начала и ложку в воде шарить.
от нас удерете, раз отвечать не хотите.
говори.
учительница женилась -- и привет родному дому.
закричала вдруг. Ни с того ни с сего, а будто бы со слезой:
точно.
16
затаенную мечту его, а вот прежняя Егорова живость, прежний -- звонкий и
радостный-оптимизм его уже никак и ни в чем не проявлялись. То ли устал Егор
от всех мытарств, то ли не верил больше ни во что хорошее, то ли слишком уж
непривычной и какой-то не очень, что ли, мужицкой представлялась ему новая
его деятельность, а только радости особой он не испытывал.
он, побитый и осмеянный, вновь подняться может, вновь улыбнуться труду
своему, вновь силами с ним помериться? Сколько? Кто это знает? Может, на раз
кого хватит, может, на сто раз? Может, уж исчерпал Егор весь запас
жизнестойкости своей, все закрома до донышка выскреб, все зерно и муку
перемолол и осталась в нем теперь одна полова? Где они, запасы-то эти, кто
измерял их, кто испытывал, и не пора ли махнуть на все рукой, стянуть у Юрия
Петровича трояк да дунуть сызнова к Филе да Черепку?
потому что боялся в него поверить, боялся в себя поверить и в нового
лесничего тоже боялся поверить. Удрал бы он отсюда, от новых попыток стать
на ноги, поглядеть в себя, заслужить уважение людей и уверенность, что не
совсем он, Егор Полушкин, пропащая душа. Удрал бы, да Колька рядом шагал.
Радовался, дурачок, лесу и зверью и радостно верил, что вот это и есть самая
распрекрасная жизнь. И, глядя на радость эту, Егор понимал, что не сможет ее
предать. И больше всего, больше самой лютой смерти боялся, что кто-то вообще
может предать такую радость. Глаза эти предать, что смотрят в тебя
незамутненно и доверчиво. И от незамутненности и доверия даже моргают-то
через раз.