И все это - под чибисный выклик, под барашковый блекоток падавших из
поднебесья разыгравшихся бекасов, которых сразу и не углядеть в парной
притуманенной синеве.
А то бывает пора, которая люба Касьяну с детства, даже не пора, а всего
лишь день один. Издавна заведено было в Усвятах и перешло это на нонешнее
время - сразу же, как отсеются, выходить всем миром на подчистку выпасов. И
называется этот день травником. Так и говорилось: "Эй, есть ли кто дома?
Выходь все на травник! На травник пошли! Все на травник!" Да и скликать
особо не надобно: на это совместное дело усвятцы сходились охотно. Кто с
лопатой, кто с тяпкой, а кто и просто с ножиком выходили от мала до стара
подсекать татарник, чтобы извести его до цвета. Работа - не работа, праздник
- не праздник. И дитю не уморно срезать ножиком плоскую молодую колючку -
перволистник, а уж девкам-бабам и вовсе вроде забавы: набредут да и подсекут
тяпкой, набредут да и подсекут... Рассыплются по лугу, снуют туда-сюда,
будто грибы ищут. А ребятишки друг перед дружкой: "Чур, моя! Чур, моя!" У
мужиков тем временем свое: собирают валежины, хламье всякое, кромсают
лопатами на куски натасканные половодьем осочные пласты, наваливают на
подводу и отвозят прочь. После того стоит луг зелен до самой осени, лишь
цветы переменяет: то зажелтеет одуваном, то сине пропрянет геранькой, а то
закипит, разволнуется подмаренниками.
А уже к предлетью, когда выровняются деньки, на лугу наметятся первые
тропки. Глядеть с деревенской высоты, так вон сколь их протянется к Остомле.
Каждые три-четыре, двора топчут свою тропу: у кого там лодка примкнута, у
кого вентеря поставлены, кто по лозу, а кто с бельем и пральником. И только
купалище на все Усвяты общее: есть один пригожий изворот, этакий крендель
выписывает Остомля. Конечно, выкупаться можно и в других местах, ребятишкам,
тем везде пристань, и все же почему-то усвятцы больше сбивались на этот
крендель, называемый Окунцами.
Вспоминалось все это Касьяну, пока шел он тропой, но уже не было в нем
прежнего обнаженного и чуткого созвучия, а обнимало его некое обморное и
теперь уж безбольное отрешение и отсутствие, с каким он проснулся нынче в
санях: вроде бы все это было с ним, все помнил, все видел, но какой-то
отдалившейся душой, чем-то застланным зрением. И ступал он словно не по
знакомой тверди, каждой подошвой ощущая врожденное родство с ней, а вроде бы
не касался земли, несомый обесчувственной скорбью, вызревшей готовностью к
завтрашней дороге. И все же шел он не из простой потребности выкупаться и
одеться в чистое перед дорогой, а что-то и еще позвало его в луга, к
таившейся в них Остомле, без которой не мог он завтра покинуть дом с
чувством исполненного отрешения.
Сначала надо было минуть узкий, саженей с десяток, песчаный перешеек
справа полукружьем загибалась сама Остомля, слева подступала долгая травяная
заводила. Перешеек упирался в стену краснотала, а уже потом открывались и
сами Окунцы - подкова чистых песков, полого уходивших под воду. Получалось
что-то вроде всамделишной бани: с входом, зеленым тальниковым предбанником и
самой парилкой, где за кустами, в затишье, песок прокалился до печного жара.
Думал Касьян побыть час-другой наедине, в очищающей тиши последнего
безлюдья, которого потом уже не будет, но еще идали сквозь лозняки приметил
он сложенную одежду, чей-то фанерный баульчик, а выйдя на открытое, увидел и
хозяев этой поклажи: Афоню-кузнеца и своего напарника по конюшне Матвея
Лобова. Афоня, упершись руками в колени, стоял на мелком, белея крупным
незагорелым телом, напрягшимся бугристыми мышцами, тогда как Матюха, орехово
пропеченный, ребрастый, с пустым сморщенным животом и намыленной головой,
пучком куги размашисто натирал Афонину спину, будто состругивал рубанком. На
груди Лобова болтался большой кусок мыла, подвязанный на бечевке. Афоня,
выставив разлатую спину, и впрямь походившую на верстак, побагровев,
терпеливо сопел и покряхтывал.
- А и копоти на тебе, Афонасей! - наговаривал жилистый и легкий Матюха,
обегая Афоню то справа, то слева.- Ей-бо, как на паровозе. Накопил, накопил!
Тебя бы впору кирпичом пошоркать. На шее, гляжу, дак и уголь в трешшинах, не
выскребается. Под кожей он, что ли? У тебя небось и все внутренности такие
копченые.
- Ты бреши помене, а нажимай поболе,- гудел Афоня.- Давай, давай,
поусердствуй.
- Да я и так стараюсь, уж куда боле. Опосля бабам трое ден нельзя будет
белья полоскать. Пока смагу не пронесет.
Касьян, поставив кошелку в тенек, молча принялся стаскивать рубаху.
- Глянь-кось! - выпрямился Матюха.- И Касьян Тимофеич вот он! Как есть
все Усвяты. Здорово, служивый! И ты грехи смывать?
- На мне грехов нету,- сдержанно ответил Касьян. Раздевшись, уже нагой,
он свернул цигарку и, обвыкаясь, закурил.
- С чего бы это - нету? Или напоследок не сполуношничал?..- засмеялся
Матюха. Сметанно-белая голова его странно уменьшилась, будто усохла, и
оттого он выглядел состарившимся подростком с сиротски торчавшими ушами.
Осклабясь заячьей губой, некогда разбитой лошадью, он с интересом
разглядывал Касьяна ниже пояса.- Мужик как мужик. Кисет на месте.
- Давай три, свиристун,- нетерпеливо напомнил Афоня, стоявший
по-прежнему согнуто.
- Да погоди. Дай передохнуть. Эка спинища - что десять соток выпахать.
Афоня-кузнец не стал больше ждать, шумно полез на глубину, раскинув
руки и вздымая грудью крутую волну.
Касьян тоже не спеша, с цигаркой вошел в воду, забрел до пояса и
остановился, докуривая и обвыкая. Вода, парна и ласкова, с тихим плеском
обтекала тело, и было видно сквозь ее зеленоватую толщу, как уходил, дымился
из-под ног потревоженный песок.
- А меня, братка, тоже забарабали,- все так же весело выкрикнул
Матюха.- Во, глянь...
Заткнув пальцами уши, Лобов присел, макнулся с головой, и на том месте,
где он ушел под воду, остались, завертелись в воронке мыльные хлопья. А
когда вынырнул - оказался наголо обритым и еще больше неузнаваемым.
- Вишь? - выдохнул он, сплевывая воду.- Давеча попросил шуряка: сбрей,
говорю, купаться пойду. Чтоб под яичко. Все одно там сымут. А теперь я вовсе
готовый: и побрит, и помыт. Миленькое дело - без волос! Одна легкость.
Матюха туда-сюда провел ладонью по синей балбешке, зачем-то подвигал
кожей надбровья: должно, хотел показать, как полегчало голове.
- Вошь теперь не цепится,- задрал он в смешке рассеченную губу.- Нет ей
теперь державы. Не бросай, дай-кось докурю. А ты пока на мыльца.
- У меня свое в кошелке,- ответил Касьян, не настроенный на легкий
разговор.
- Ну, будешь за своим бегать. На, мылься! Теперь вместе идем, твое-мое
дома оставляй.- Лобов снял с шеи бечевку и протянул кусок.- Ты где
двестительную служил?
- В кавалерии,- сказал Касьян, отдавая чинарик и принимая мыло.
- Нет, я в пехоте! - Матюха сообщил это с оттенком приятного
воспоминания в голосе.- Соловей, соловей, пташечка! Это я в нашей роте
запевалой был. Выйдем, бывало, возьмем ногу, а ротный: ну-ка, Лобов, давай,
три-четыре... Дак я и теперь в пехоту согласен. Миленькое дело: кобылу не
чистить, об сене не думать. Лопаткой копнул, залез в норку - и хай палят. А
на коне - не-е! Дюже мишень большая.
- Лошадей на кого оставил? - перебил Касьян, тоже намыливая голову.
- Каких лошадей? А-а! Да одного старичка приставили. Деда Симаку. Он
еще ничего, колтыхает. А к нему вдобавок Пашку-Гыгу. Гыгочет во весь рот:
довольный. Жеребят в морду целует. А так ничего, нормально: сено раздает,
навоз подчищает. А кому еще? Больше некому.
Касьян не ответил, сосредоточенно возил по голове мыльным куском, глядя
в воду.
- Скоро и лошадей брать начнут, так что... Давай-ка и тебе шоркану
спину.
Все еще чему-то противясь, должно быть, Матюхиной готовности тараторить
по любому поводу, Касьян нехотя пригнулся, расправил плечи, и Лобов, будто
себе в удовольствие, принялся громыхать по позвонкам жестким, еще не
замыленным, не округлившимся кирпичом серого мыла.
- Я тут уже человек шесть выкупал,- говорил он над ухом, и Касьян
уловил шедший от него винный душок.- С самого утра идут мужички. Моются,
рубахи новые надевают. Причащаются, можно сказать. Это верно: что в гроб,
что на войну - в чистом надо. Не нами такое заведено, потому и нам блюсти.
Ты сумку собрал?
- Пока нет...
- А я уже уложился. Я вчерась еще сготовился, как бумажку получил. А
чего долго раздумывать - хлебца, сальца да смены пару. Вот тебе и весь сбор.
Еще седни стопку выпью - и прощай, Маня. Ты в чем идешь? В сапогах али как?
- Еще не надумал.
- Это б сказать - осень, грязь, а то ж лето. Эвон какая погодка стоит.
Миленькое дело - в лаптешках! Мягко, ног не собьешь. Верно я говорю?
- Ну-к ясное дело, не осень...
- Вот и я так думаю. По такой-то жаре. Дак там все одно переобувать
будут в казенное, в чем ни явись. Сапоги и пропадут зазря. А то бабе
останутся, хай донашивает с пользой. Погоди, ситничка принесу.
Матюха, повесив на шею мыло, голенасто, высоко задирая ноги, запрыгал
по мелководью к ситной куртинке. Надергав темно-зеленых стеблей с беловатыми
комлями, он заломил их в пучок и, воротясь, пустился обхаживать Касьяна.
- У Кузьмы уже шумят,- докладывал он возбужденно, на всю реку.-
Двери-окна нараспах, гармошка грает. Давеча мимо шел - вылетел сам Кузьма в
начищенных сапогах, ухватил меня за рукав, не отпущает. Пошли, мол,
попрощаемся. Нечего, говорю, прощаться - вместе идем. А ежели вместе, тади,
говорит, давай вместе и выпьем.
- Ну чего ж, раз подносят...- сказал Касьян, думая о своем: приедет
Никифор, а он еще и в лавку не сходил, угостить будет нечем.
- А я и выпил стакашку. В дом, правда, не пошел, дак Кузьма не отстал,
в окно бутылку потребовал. А сам уже языком еле-еле.
- Со вчерашнего, поди, не обсох.