Нэйлором наедине. Мне нужно было обсудить с ним несколько вопросов. Когда
остальные ушли, и фабрика опустела, на нее навалилось странное приятное
одиночество. Я пошел к кабинету Коротышки. Дверь была отворена. Он мыл
руки в крепком мыльном порошке, наполовину щелоке. Воняло ужасно.
Коротышка казался частью этого странного громадного одиночества консервной
фабрики, он принадлежал ей, будто потолочная балка. На какой-то миг он
показался мне печальным и мягким человеком, отягощенным многими хлопотами,
как я, как любой другой. В этот вечерний час, когда фабрика поставила его
лицом к лицу с огромным одиночеством, он казался мне довольно неплохим, в
конце концов, парнем. Но мне не давала покоя одна мысль. Я постучал. Он
обернулся.
точку зрения по одному вопросу.
Возможно, вам вовсе не захочется его обсуждать.
занят.
Гитлера.
парень. Я даже не знаю, что это значит.
знаете, что это означает!
вытереть, к примеру, руки. Он совершенно не стыдился своего невежества -
его оно совсем не шокировало. На самом деле, выглядел он весьма довольным.
Я зацокал языком и попятился к двери, безнадежно улыбаясь. Это уже почти
чересчур. Ну что поделаешь с таким невеждой?
полагаю, нет смысла пытаться это обсуждать, если вы не знаете, ну и, это
самое, похоже, вы действительно не знаете, поэтому, ну, это, спокойной
ночи, раз вы не знаете.
только эхо его голоса догоняло меня. На выходе я миновал сырой и тесный
цех, куда с судов сваливали скумбрию. Только сегодня вечером скумбрии там
не было, сезон только что закончился, и вместо скумбрии лежал тунец -
первый настоящий тунец, которого я увидел в жизни в таком количестве: весь
пол в тунце, тысячи рыбин разбросаны по подстилке грязного льда, их белые
трупные брюшки слепо лыбятся в полутьму.
прямо передо мной дернулся плавник рыбины, больше живой, нежели мертвой. Я
вытянул ее изо льда. Она была смертельно холодна и все еще дрыгалась. Я
дотащил ее, насколько мог, иногда волоча по полу, до разделочного стола,
на котором завтра тетки ее оприходуют, и взгромоздил наверх. Огромная
рыбина, весу в ней, наверное, фунтов сто, просто чудище из чужого мира -
а силы в теле оставалось еще много, из глаза, за который ее зацепил
крючок, потоком текла кровь. Сильный, как здоровенный мужик, тунец
ненавидел меня и пытался сорваться со стола. Я сдернул с доски разделочный
нож и приставил его к белым пульсировавшим жабрам.
слово Weltanschauung? Ну, давай - по буквам!
мог.
борьбы он уже слишком устал. И даже в таком состоянии он чуть было не
сбежал. Я оглушил его кулаком. Затем скользнул лезвием ему под жабры,
развлекаясь тем, как беспомощно он ловит пастью воздух, и отрезал ему
голову.
где-то в черноте. Я вытер руки о джутовый мешок и вышел на улицу в сторону
дома.
что уничтожил их. Когда я бывал занят и уставал, то совершенно не думал о
них, но воскресенье было днем отдыха, и я мотылялся по дому, не зная, чем
заняться, а Хелен, Мари, Руби и Малютка шептали мне неистово, зачем я так
поспешил и избавился от них, спрашивали, не жалею ли я сейчас об этом. Еще
как жалею.
воспоминаний маловато. Они избегали меня. Они не походили на настоящих. Я
не мог держать их в руках и разглядывать, как картинки. Теперь я постоянно
ходил и ругал себя за то, что убил их, обзывая себя грязным вонючим
святошей. Подумывал я и о том, чтобы собрать себе еще одну коллекцию,
однако это было не так-то легко. Тех, первых, я собирал очень долго. Не
мог же я, в самом деле, бродить везде в поисках той, кто сможет сравниться
с Малюткой, а другой такой женщины, как Мари, в моей жизни наверняка
никогда уже не будет. Их невозможно будет повторить. Собрать другую
коллекцию мне не давало еще одно. Я слишком устал. Бывало, сидел я с томом
Шпенглера или Шопенгауэра на коленях и, читая, все время называл себя
дураком и фальшивкой, поскольку на самом деле хотелось мне одного - тех
женщин, которых у меня больше не было.
отвратительная вонь фумигации. Бывали ночи, когда я думал, что больше не
выдержу. Я расхаживал взад-вперед по серому ковру, думая о том, насколько
ужасны серые ковры, и грыз ногти. Я ничего не мог читать. Мне не хотелось
читать ни одну книгу великого человека, и бывало, что я задавался
вопросом, а так ли уж люди эти велики. В конце концов, так ли велики они,
как Хэзел или Мари - или как Малютка? Сравнится ли Ницше с золотыми
волосами Джин? Бывали ночи, когда я совершенно так не считал. Так ли
замечателен Шпенглер, как ноготки Хэзел? Иногда да, иногда нет. Всему свое
время и место, но насколько это касалось меня, я бы предпочел красоту
ногтей Хэзел десяти миллионам томов Освальда Шпенглера.
посматривал на дверь этого чулана и говорил, что вот могильная плита,
сквозь которую мне никогда больше не пройти. Платья Моны! Меня от них
тошнило. Тем не менее, сказать матери или Моне, чтобы, пожалуйста,
перевесили платья куда-нибудь, я не мог. Ну не мог я подойти к матери и
сказать: "Пожалуйста, перевесь куда-нибудь эти платья." Слова не вылетели
бы у меня изо рта. Меня это изводило. Мне казалось, что я становлюсь
Бэббиттом(7), моральным трусом.
добрых времен я решил посетить свой кабинет. Небольшое сентиментальное
путешествие в страну былого. Я закрыл за собой дверь и остался в полной
темноте; я думал о тех годах, когда эта комнатушка была моею, и никакие
причиндалы моей сестры не тревожили ее. Но прежней она никогда уже не
станет.
Похожи на саваны призраков, на облачения миллионов и миллионов мертвых
монахинь, начиная с самого зарождения мира. Казалось, платья бросали мне
вызов: они висели здесь только для того, чтобы угнетать меня и уничтожать
мирные фантазии о моих женщинах, которых никогда не существовало. Горечь
разлилась во мне: больно даже вспоминать былое. Сейчас черты иных уже
почти стерлись у меня из памяти.
безошибочно стоял запах четок и ладана, белых лилий на похоронах,
церковных ковровых дорожек моего детства, воска и высоких темных окон,
коленопреклоненных старух в черном на мессе.
Артуро Бандини стоял на коленях перед священником и говорил ему, что
совершил нечто ужасное, а тот отвечал, что на исповеди ничего ужасного не
бывает, пацан же твердил, что не уверен, грех это или нет, - то, что он