невоздержанно превозносил -- теперь всепонимающая мягкость стала основой
твоих некатегорических суждений. Ты слабым узнал себя -- можешь понять чужую
слабость. И поразиться силе другого. И пожелать перенять.
не спешишь с вопросами, не спешишь с ответами, твой язык утратил эластичную
способность лёгкой вибрации. Твои глаза не вспыхнут радостью при доброй
вести и не потемнеют от горя.
радость, а что' горе.
по-христиански, но близких ты теперь научаешься любить.
именно в неволе в первый раз мы узнали подлинную дружбу!
тебя, а ты их -- тиранил...
свою прежнюю жизнь. Вспомни всё, что ты делал плохого и постыдного и думай
-- нельзя ли исправить теперь?..
раскаиваться не в чем.
могу пошевелиться, мне жарко и знобко, но мысль не сбивается в бред -- и я
благодарен доктору Борису Николаевичу Корнфельду, сидящему около моей койки
и говорящему целый вечер. Свет выключен, чтоб не резал глаза. Он и я --
никого больше нет в палате.
религии в христианскую. Обращение это совершил над ним, образованным
человеком, какой-то однокамерник, беззлобный старичок вроде Платона
Каратаева. Я дивлюсь его убеждённости новообращенного, горячности его слов.
поделиться здесь. Он -- мягкий обходительный человек, ничего дурного я не
вижу в нём и не знаю о нём. Однако, настораживает то, что Корнфельд уже
месяца два живёт безвыходно в больничном бараке, заточил себя здесь, при
работе, и избегает ходить по лагерю.
пошла такая мода -- резать стукачей. Очень внушительно отзывается. Но кто'
может поручиться, что режут только стукачей? Одного зарезали явно в сведении
низких личных счётов. И поэтому -- самозаточение Корнфельда в больнице еще
нисколько не доказывает, что он -- стукач.
не приходит к нам незаслуженно. По видимости, она может прийти не за то, в
чём мы на самом деле виноваты. Но если перебрать жизнь и вдуматься глубоко
-- мы всегда отыщем то наше преступление, за которое теперь нас настиг удар.
желтым электрическим пятном светится дверь из коридора. Но такое мистическое
знание в его голосе, что я вздрагиваю.
коридором в одну из соседних палат и ложится там спать. Все спят, ему уже не
с кем сказать ни слова. Засыпаю и я.
санитары несут тело Корнфельда на операционный стол. Восемь ударов
штукатурным молотком нанесены ему, спящему, в череп (у нас принято убивать
тотчас же после подъёма, когда отперты бараки, но никто еще не встал, не
движется). На операционном столе он умирает, не приходя в сознание.
земле. И, обращенные ко мне, они легли на меня наследством. От такого
наследства не стряхнешься, передёрнув плечами.
Однако тут запутаешься. Пришлось бы признать, что наказанные еще жесточе,
чем тюрьмою -- расстрелянные, сожженные -- это некие сверхзлодеи. (А между
тем -- невинных-то и казнят ретивее всего.) И что' бы тогда сказать о наших
явных мучителях: почему не наказывает судьба [их?] почему они
благоденствуют?
благоденствии, как все мы привыкли считать, а -- в развитии души. С [такой]
точки зрения наши мучители наказаны всего страшней: они свинеют, они уходят
из человечества вниз. С такой точки зрения наказание постигает тех, чье
развитие -- [[обещает]].)
я вполне принимаю. И многие примут для себя.
что' мне всё: и тюрьма, и довеском -- злокачественная опухоль. Я б не
роптал, если б и эта кара не была сочтена достаточной.
пролежал долго, и всё один, бессонными ночами перебирая и удивляясь
собственной жизни и её поворотам. По лагерной уловке я свои мысли укладывал
в рифмованные строчки, чтобы запомнить. Верней всего теперь и привести их,
-- как они были, с подушки больного, когда за окнами сотрясался каторжный
лагерь после мятежа.
ни своих стремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня
губительно, и я всё порывался в сторону, противоположную той, которая была
мне истинно-нужна. Но как море сбивает с ног валами неопытного купальщика и
выбрасывает на берег -- так и меня ударами несчастий больно возвращало на
твердь. И только так я смог пройти ту самую дорогу, которую всегда и хотел.
тюремных лет этот опыт: [как] человек становится злым и [как] добрым. В
упоении молодыми успехами я ощущал себя непогрешимым и оттого был жесток. В
переизбытке власти я был убийца и насильник. В самые злые моменты я был
уверен, что делаю хорошо, оснащен был стройными доводами. На гниющей
тюремной соломке ощутил я в себе первое шевеление добра. Постепенно
открылось мне, что линия, разделяющая добро и зло проходит не между
государствами, не между классами, не между партиями -- она проходит через
каждое человеческое сердце -- и черезо все человеческие сердца. Линия эта
подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она
удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце --
неискоренённый уголок зла.
человеке] (в каждом человеке). Нельзя изгнать вовсе зло из мира, но можно в
каждом человеке его потеснить.
современных им [носителей] зла (а не разбирая впопыхах -- и носителей добра)
-- само же зло, еще увеличенным, берут себе в наследство.
идею, очень мало -- зараженных ею людей (конечно, не Сталина здесь заслуга,
уж он бы предпочел меньше растолковывать, а больше расстреливать). Если к
ХХI-му веку человечество не взорвет и не удушит себя -- может быть это
направление и восторжествует?..
топтаньем, без малейшего смысла! Куда и зачем мы тогда движемся? Бить врага
дубиной -- это знал и пещерный человек.
всепонимания, как теребящие размышления над собственными преступлениями,
промахами и ошибками. После трудных неоднолетних кругов таких размышлений