людям, тяжело было делать свое дело в присутствии детей и они спешили, то
ему сознавать, что дети видят, как отца схватили и силой волокут куда-то,
было нестерпимо. И не думая в этот момент о себе, ради детей, чтоб их
защитить от страха, он вырывался, хватаясь за двери и косяки, и слабые
усилия его только злили тех, кто его тащил.
- Товарищи, товарищи!.. Дети смотрят!.. Зачем хватать?.. Я сам,
пожалуйста... Не надо толкать меня!.. И, схватившись рукой за дверь, не
давая оторвать себя, он кричал, выворачивая шею:- Маша! Ты детей пугаешь! Не
надо кричать!
Его оторвали от двери и подняли, но он успел ногой зацепиться за косяк
и держался с силой, неожиданной в его слабом теле, одновременно и лицом и
голосом стараясь показать, что ничего страшного не происходит, что все
хорошо и прилично:
- Маша, успокой детей! Видишь, товарищи разберутся...
И пытался улыбнуться испуганным лицом, как бы прося подтвердить, что
они разберутся и ничего страшного не случится с ним.
Но разбираться можно было здесь, в доме, а когда его вытолкали на
улицу, на красный свет пожара и люди с ожесточенными лицами увидели его на
крыльце, пойманного и рвущегося из рук, другие законы вступили в свои права.
Толкая в спину, его повели серединой улицы среди огня и треска горящего
дерева. Мимо бежали жители, ведя за руку детей, таща на веревках коров,-
крики, детский плач, мычание животных, треск и взрывы горящих бревен, жар,
пышущий в лица, запаx горящего мяса - во всем этом стоне, вопле общего
бедствия потонула одна cудьба, один голос, взывавший к справедливости.
Из черноты ночи в свет огня выскакивали навстречу бойцы:
- Поймали?
- А-а, сволочь!..
- Отстреливался, гад!..
Толпа все увеличивалась, напирая и давя между горящими дoмами, дышала
одним жадным дыханием пересохших ртов. И те, кто только что опрашивал, уже
рассказывали другим, как очевидцы, где и при каких обстоятельствах был
пойман этот человек, подававший сигналы немцам. Его начала бить. Чья-то рука
дернула за воротник - пуговицы на горле отскочили. Доставая через спины
конвойных, сбили фуражку, множество сапог и солдатских кованых ботинок,
втаптывая и торопясь, прошло через нее. Он закрывал голову руками, cгибаясь,
жался под защиту конвойных, тех самых людей, которые выволокли его из дома,
а теперь загораживали его, поскольку на них лежала ответственность. И их
тоже били по спинам и шеям, оттого что не могли достать его.
Многие забегали вперед, чтобы увидеть. Там, в центре толпы, закрываясь
от ударов и всякий раз оборачиваясь на них, двигался, влекомый общим
движением, согнутый человек. В нем, растерзанном, одетом в пиджачок,
единственном штатском среди одинаковых военных гимнастерок, каждый
безошибочно узнавал того, кого заранее ждал увидеть: переодетого немецкого
шпиона, подававшего сигналы.
Все это множество распаленных людей, дышащих ртов, топчущих землю
сапог, все это, слитое воедино, предваряемое криком: "Веду-ут!.." - катилось
по освещенной пожаром улице под черным небом, куда летели искры горящих
домов. Свернули в проулок, свернули еще раз, снова оказались на той же
улице, возбужденные, с нарастающей решимостью шли теперь по ней в обратном
направлении, не замечая того. Вдруг толпа стала, упершись во что-то. Задние,
напирая, подымались на носки, вытягивали шеи. Впереди, освещенная пламенем,
стояла легковая машина. Некоторые узнавали ее: это была "эмка" начальника
особого отдела корпуса Шалаева.
Еще издали, увидев толпу и поняв сразу, кого ведут, Шалаев вышел из
машины и ждал, держась за дверцу, блестящую от красного огня. Сегодня это
уже был нe первый, нескольких приводили к нему. Иные просили и плакали,
пытались хватать его за колени, но запомнился последний, особенно яростный.
Со связанными за спиной руками, в белой рубашке, он стоял в дверях, на
вопросы не отвечал. Отвернув голову с заросшей, небритой скулой, глядел в
окно. И вдруг прорвалось в нем: "Спрашиваешь? Может, грозить мне будешь? -
крикнул он Шалаеву хриплым от ненависти голосом.- Чем ты мне загрозишь,
когда я один.- Он дернул связанные за спиной руки, хотел вырвать их.- Один!
С ракетницей ваш полк гнал!.." Он так и крикнул: "ваш полк", а сам был
русский. И такая ненависть, такое презрение к Шалаеву, ко всему советскому
было в нем, что больше ни о чем его опрашивать не стали.
Шалаев смотрел на приблизившуюся толпу, ждал. Толпа разомкнулась перед
ним, и оттуда, вытолкнутый, появился измятый человек в штатском. Как только
отпустили его, он быстро встряхнулся, обдернулся самыми обычными
человеческими движениями и, увидев перед собой машину и стоявшего рядом с
ней начальника, вдруг улыбнулся разбитыми губами. Всю дорогу сюда его
сжимали за плечи, гнули, больно выворачивали руку, сзади били по голове, и
когда теперь отпустили и он пошевелил
плечами, он непроизвольно улыбнулся от радостного чувства физической
свободы. И еще он улыбнулся человеку, с которым в его представлении было
связано освобождение.
У Шалаева, когда он увидел эту заискивающую улыбку, которой пытались
его расположить, кровь прилила к сердцу, оно пропустило удар, так что он
задохнулся на мгновение, потом забилось часто. Тяжелым взглядом смотрел на
вытолкнутого к нему человека, тщедушного, испуганного, стиравшего кровь с
губы. Сам крепкого сложения, способный много съесть, выпить, физически
сильный, Шалаев с недоверием, с неосознанной брезгливостью, как к уродству,
относился к людям хилым, болезненным и слабым. И когда при нем говорили, он,
хотя сам и не говорил этого, в душе был согласен, что от них, от таких вот,
чего угодно можно ждать. Здоровый человек - здоров, и доволен, и весел. А
эти, которые умом живут, на всякую вещь умом своим посягают, подвергают
сомнению, что им не положено,- эти точат жизнь, как жук .дерево.. Он не
любил их и не доверял. И если это были его подчиненные, он своего отношения
к ним не скрывал и никак не старался облегчить их службу. Не верил он, что
они что-то могут понимать и судить о том, о чем он судить не мог.. А все их
рассуждения для того, чтобы взять себе в
жизни что полегче и получше, а самую черную, неблагодарную работу
оставить другим людям, таким, как он, Шалаев. Да еще и попытаться стать над
ними. От них, от таких вот, и предательство развелось. А его он ненавидел
всей душой, ненавидел и искоренял.
Шалаева не ошеломили неудачи первых дней войны, но его до глубины души
поразили открывшиеся размеры предательства. Чем же иначе, как не
предательством, можно было объяснить разгром и отступление нашей армии, силу
которой он знал? Чем объяснить, что мы, столько времени готовясь и будучи
такими подготовленными, проявляя строжайшую бдительность и воспитав, в духе
бдительности народ, оказались застигнутыми врасплох, в первые часы потеряли
на аэродромах чуть ли не всю авиацию, причем, как уже только теперь
выяснилось, баки многих самолетов не были даже заправлены горючим, а танки
по чьему-то приказу перед самой войной стали разбирать и ремонтировать?
Никакое другое объяснение ничего не объясняло. И только слова "измена",
"предательство", только эти слова сразу объясняли все и находили отклик в
душах людей. Тем, что после всей работы, проделанной в стране, после
стольких процессов над изменниками родины измена все же проявилась, да еще в
таких размерах,- этим с несомненностью подтверждалось то главное, что Шалаев
и прежде знал: мало, мало искореняли ее до войны, не успели всех искоренить,
остались кое-где невырванные корешочки и вот проросли, повысунули головы
навстречу немцам, как поганки после дождя.
- Где взяли? - спросил Шалаев, глядя тяжелым взглядом исподлобья. Он не
спросил, кто этот растерзанный, задыхающийся человек, вытолкнутый к нему,
почему его схватили и ведут, он спросил только: "Где взяли?" После
сегодняшней бомбежки, когда в огне погибло столько людей, детей, было
несомненно, как всегда в такие моменты, что есть где-то попрятавшиеся
предатели, которые с земли указывали немцам. И ярость людей сама поднялась
против ник. Каждый пойманный убеждал только, что где-то еще больше
скрывается невыловленных Шалаев к этой встрече был готов заранее и ждал ее.
- В доме взяли, не успел схорониться!
- Кругом дома сгорели, его целый стоит!
- Не ждал гостей!
Уже никто не помнил, кто первый указал на этого учителя, но в святой
ярости, охватившей людей, каждый не сомневался, что это он подавал сигналы
немцам. И громче всех кричали не те, кто брал его, а те, кто присоединился
по дороге, сам ничего не видел и потому особенно горячился. Только один из
всей толпы, сам преступник, не понимал и не мог поверить в то, что для
остальных было несомненно. Стоя среди криков и ненависти, он вдруг улыбнулся
разбитым ртом, робко и глуповато, не сознавая всей неуместности такой улыбки
в его положении. Ему, единственному из всех знавшему себя, казалось, что и
этот подъехавший в машине, наделенный властью человек, которому надлежало
разобраться, понимает, не может не понимать всю очевидную нелепость
происходящего, и он улыбнулся ему, как бы извиняясь за людей, за все то, что
они кричали в ослеплении.
Шалаев, нахмурясь, задышал. У него похолодели опущенные вниз руки,
пальцы сами зашевелились на них. Вот это человекоподобие в предателе
особенно страшно поразило его сейчас. Зачем-то он поглядел на его ноги,
худые, в повисших на них брюках и нечистых ботинках. Тот переступил
ботинками по земле.
- Местный? - спросил Шалаев тихо.
- Местный уже. Три года здесь живу! - со всей искренностью, вкладывая в
свой ответ больше, чем надежду, сказал учитель, не ощущая, как это
приобретает иное звучание для окруживших его людей.
- Дети есть?
- Двое. Мальчик и девочка... Третьего ждем...
Стало вдруг тихо и страшно. В колеблющихся отблесках пламени
разгоряченные, потные лица людей блестели, глаза глядели мутно и пьяно.
Сильней стал слышен треск горящего дерева, жаждущее дыхание. Казалось,
розовый пар подымается над людьми. И все это затряслось, задрожало в глазах
Шалаева, и, увидев его глаза, учитель закричал: