квартира вместе с другими товарищами, привезенными на игрище.
все это еще кружилось радужным вихрем пред глазами цыганки. Сердце ее росло
от восторга; она шла наравне с палатами; она мечтала, что с Мариорицей весь
Петербург, весь народ русский принадлежит ей и что ее слово, если она
захочет, будет указом. Но как мало надобно, чтобы эти восторги, это счастие
и величие уронить в прах! Для этого стоит ей только вспомнить слова
камерлакея: "Не тронь ее, братец! видишь, как она похожа на молдаванскую
княжну; точно мать ее или старшая сестра!"
Мариула и просит вновь своего товарища, слугу и друга помочь ее горю. Только
ему одному поверила она частью свою тайну: душа его для тайны Мариулы, как
крыша гробовая - раз заколоченная, не открывается ни для кого.
исполнить слово и утешить свою благодетельницу; наконец, придумал способ.
своей породе, любя волю более всего, бежал из службы, таскался несколько лет
по всем захолустьям России, по Бессарабии и Молдавии, коновалил, покупал,
крал и продавал лошадей, обманывал кого и где мог и попал было под гвоздь
хотинского кадия [судьи (араб.)]. Случись при этой беде Мариула, знававшая
его прежде и бывшая в милости у хотинского паши, и Мариула спасла его.
Обязанный ей своею волей и благосостоянием, он с тех пор не покидал ее и с
нею-то попал в Петербург. Возвратиться ему туда не было опасно: в тучном
старике не могли узнать прежнего молодца.
округе, была ему известна, как его карманы. Со времени его бегства она не
могла много измениться, и потому в услуге, которую Василий хотел оказать
своей куконе, метил он на пособие одной задушевной приятельницы. Это была
крестьянка в Рыбачьей слободе, которой отец передал искусство врачевания.
Выведав, что она еще здравствует, он повел к ней Мариулу.
дано было улице, которая тянулась, с перехватами пустырей, от Луговой линии
к Аничковой слободе. Тогда Петров город переводился с острова этого имени
большою частью на Адмиралтейскую сторону, и потому прешпектива застраивалась
нарочитыми домами. А каковы были эти нарочитые дома, можно судить по лучшему
из них, комедиантскому театральному дому, деревянному и с крышею из дерну,
воздвигнутому, как сказал древний описатель Петербурга, для отправления
трагедий, комедий и опер. Образчик этого великолепного храма Талии,
Мельпомены {Прим. стр. 96}, и прочих, и прочих существовал еще несколько лет
тому назад в подмосковном селе Кускове. Другие домы, более скромной
наружности, выбегали, однако ж, по вызову правительства на большую
прешпективу и своими новенькими, черепичными или гонтовыми крышами {Прим.
стр. 96} свидетельствовали, что и они достойны показаться в большом свете и
стать в указанную линию. Деревянный Гостиный двор в два яруса, с
бесчисленными мелкими арками, как стойлами, отстраивался на том месте, где
стоит нынешний. Он примыкал еще тогда к березовой роще, уступившей ему часть
своего достояния, но сохранившей другую, большую часть к стороне Аничковской
слободы, как бы убегая от наступчивых, бойких горожан к жителям более
спокойным. Но и тут людкость столицы (не дала долго отдыхать утесненным
гамадриадам {Прим. стр. 96}, завела рынок посреди рощи и в скором времени
святотатственно посягнула на последние, кое-где мелькавшие деревья,
осенявшие хижину старого инвалида морских баталионов. Где теперь и Аничкова
слобода, и гордый комедиантский дом, и домики, чопорно выходившие на большую
прешпективу, чтобы похвастаться своими черепичными кровлями, как набеленные
и разрумяненные купчихи выходят в праздничный день к своим воротам, на людей
посмотреть, а более себя показать? Где все, о чем теперь говорили! Ряды
огромных камней, классически вытянутых по шнуру, классически уравненных,
стали на пепелище первобытного Петербурга, как холодные, великолепные
памятники, воздвигнутые наследственною обязанностью над прахом любимых
народных поэтов.
когда закат солнечный набрасывает на него фантасмагорический отлив.
Живописно красуется он с своими палатами, важно поглядывающими свысока, и
толпою мазанок, постепенно пробивающихся в знать; с своими полуголландскими,
полурусскими домиками, над которыми строители истощили независимые,
безотчетные затеи, как бы хотели ими сказать: "Всякий молодец на свой
образец". Одни кровли домов - уж богатая жатва для взора, любящего везде
отыскивать поэзию. С какою негою раскидывается солнышко по мураве их, на
которой время подобрало оттенки зеленого, желтого, ржавого и дикого цветов!
Последние лучи как хорошо графят розовые черепичные крыши (кое-где в два-три
этажа, словно две-три шляпы треугольные, одна на другую нахлобученные,
кое-где стрельчатые, минаретные или наподобие голубятен)! Как поигрывает
солнечный луч в яблоке адмиралтейского шпица, будто в золотом шарике,
который вертится поверх скачущего водомета! Как искрится в крестах божиих
храмов, большею частью деревянных, и выбивает огненный сноп о луженое железо
высоких палат! А крыльца разнохарактерные то прячутся на двор, то чванливо
подбоченили здания или выступают на улицу; а кораблики с веющими флагами на
воротах; а мельницы с вычурными колпаками и ходулями на берегу Васильевского
острова, кивающие Зимнему дворцу и смотрящиеся вместе с ним и Меншиковыми
палатами в одно зеркало Невы; а подле этих палат свита мазанок, ставшая в
ранжир под именем Французской слободы; а Нева без мостов, которую то и дело
снует флотилия раскрашенных лодок или из которой вырастают мачты, как частый
тростник на озере, и, наконец, рощи и луга посреди этого города: все это
разве не живопись, не поэзия?..
первобытном Петербурге. Это Голландия и Сибирь вместе, одна призванная,
другая оседлая, с изумлением сошедшиеся у Финского залива; они косятся друг
на дружку и силятся выжить одна другую. Разумеется, что в морозы наша
русачка берет верх. Даже и на именитой прешпективе она является
самовластною. Множество пустырей; домы, будто госпитальные жители,
выглядывающие в белых колпаках и в белых халатах и ставшие один от другого в
стрелковой дистанции, точно после пожара; улицы только именем и заборами, их
означающими; каналы с деревянными срубами и перилами, снежные бугры,
безлюдство, бироновские ужасы: незавидная картина!
торговый дух оживляет ее. Бойкие сидельцы, при появлении каждого прохожего,
скинув шапку и вытянув руку, будто загоняют цыплят, отряхнув свою масленую
головку, остриженную в кружок, клохчут, лают, выпевают, вычитывают длинный
список товаров, вертят калейдоскоп своих приветствий, встречают и провожают
этим гамом, как докучливые шавки, пока потеряют прохожего из виду. "Что вам
угодно? Барыня, сударыня, пожалуйте сюда! Что покупаете? Господин честной,
милости просим! Что потребно? Железо, мед, бахта, платки, бархат, парча,
деготь, бумага!.. Образа променивать!.. Меха сибирские! Икра астраханская!
Сафьян казанский! Ко мне, сударыня, у меня товар лучший! - Не слушайте, он
врет... у меня... - Ей-богу, уступлю за бесценок... с убытком, только для
почину... с легкой руки вашей..." И готовы разорвать прохожего. А вздумай он
войти в лавку, так продавец в убыток запросит с него в пять раз дороже, чего
товар стоит. Жеманные барыни в разноцветных бархатных шубах, в платочке,
обвязавшем по-русски голову, причесанную по-немецки, с большими муфтами,
расхаживают по рядам, как павы, и бранятся с купцами, как матросы.
Разрумяненные купчихи в парчовых кокошниках и полушубках чинно кивают, как
глиняные кошечки, не шевеля своего туловища и едва процеживая сквозь зубы
свои требования. Кое-где важный господин в медвежьей шубе и, наперекор
северной природе, в треугольной шляпе, венчающей парик, очищает себе
натуральною тростью дорогу между стаей докучливых сидельцев, предоставляя
последи {Прим. стр. 99} нахалов-слуг разметать влево и вправо эту мещанскую
челядь. Воловьи и подъезжие {Прим. стр. 99} извозчики то и дело шныряют
около Гостиного двора с отзывом татарских времен: пади! пади! Там кричат:
"блины горячи!", "здесь сбитень!", "тут папушники!", бубенчики звонко
говорят на лошадях; мерно гремят полосы железа, воркуют тысячи голубей,
которых русское православие питает и лелеет, как священную птицу; рукавицы
похлопывают; мороз сипит под санями, скрипит под ногой. Везде движение,
говор, гам, бряцанье.
заглядываются, всего заслушиваются.
что наступает конец мира. Все следом его молкнет, всякое движение замирает,
пульс не бьется, будто жизнь задохнулась в один мир под стопою гневного
бога. Весы, аршины, ноги, руки, рты остановились в том самом положении, в
каком застал их этот возглас. Один слух, напряженный до возможного, заменил
все чувства; он один обнаруживает в эти людях присутствие жизни: все
прислушивается...
ступень, ближе и ближе; уж можно слышать в нем слово: "Язык!"
усиливается и сообщается, как зараза. Почти каждый человек - его отголосок.
Бросают товар, деньги, запирают лавки, запираются в них, толкают друг друга,
бегут опрометью, задыхаясь, кто куда попал, в свой, чужой дом, сквозь
подворотни, ворота на запор, в погреб, на чердак, бросаются в свои экипажи,
садятся, не торгуясь, на извозчиков; лошади летят, как будто в сражении,
предчувствуя вместе с людьми опасность. И в несколько мгновений большая
прешпектива, Гостиный двор, вся часть города пуста, словно вымершая.