АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ КНИГ |
|
|
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ АВТОРОВ |
|
|
|
32
Раскинулось море широко,
И волны бушуют вдали!
Товарищ, мы едем дале-о-око,
Подальше от этой земли!
Ять знал эту песню. Ее с большим чувством исполнял на Варшавском вокзале нищий, наряженный матросом; он знатно подыгрывал себе на аккордеоне. Маринелли пел без малейшего акцента, а кто-то из моряков художественно аккомпанировал ему - опять же на аккордеоне. Ять и не предполагал, что итальянец так изучил русскийматросский репертуар. Не иначе, сказывалось чудесное действие Голицынских винных складов.
На палубу вышел - сознанья уж нет,
В глазах у него помутилось...-
страдальчески выводил Маринелли. Ять подошел поближе.
- Fine job, Marinelli! - сказал он сквозь крики одобрения.
- Частушки знаешь? - спросил басом толстый матрос.
- Как не знать! - отозвался итальянец на чистейшем русском. - Эх, кончилась монархия, наливай да пей! Мама нам анархия, папа нам портвей! Обождите, братишечки, все спою, только тут дружок ко мне подошел, поговорить надо.
- Наливай и дружку, - разрешил матрос. Около его ног стояла огромная бутылка, в каких прежде продавали шампанское; бутылка была грязная, явно исхищенная из чьего-то чулана. В ней плескалось красное вино.
- Пей, товарищ, - сказал матрос, наливая Ятю кружку. - Самолучшее, со складов.
Ять выпил, не почувствовав вкуса. Это была малага 1586 года. Маринелли отвел его в сторону.
- Если вы еще раз, - сказал он сквозь зубы, - обратитесь ко мне по-английски, вы погубите всё.
- Так вы - русский? - в ужасе спросил Ять.
- А какой же я? - бешеным шепотом отвечал Маринелли. - Или вы только прикидываетесь идиотом?!
- Господи, - Ять вытер лоб. - Опять я ничего не понял. Когда уже кончатся мои обольщения... Почему же вы Могришвили не сказали, когда он собирался вас кастрировать?! Маринелли посмотрел на него в крайнем недоумении.
- Вы что, вообще ничего не понимаете? Это была моя единственная надежда. Иностранца, может, он еще побоялся бы тронуть. Как русский я для него не представлял ценности, а иностранцев у нас всегда берегут.
- Что ж вы перед этими не стали притворяться? - снова не понял Ять.
- Слушайте, как вы вообще до тридцати пяти лет дожили?! Надо же чувствовать хоть что-то! Когда в России есть власть - надо быть иностранцем, потому что власть бережет иностранцев для своих целей. Когда в России нет власти - надо быть русским, потому что всех нерусских немедленно начинают бить! Вы еще не поняли? Ладно, хватит философии. В случае чего - я вас не знаю, вы меня не знаете. Решайтесь. Через два, много три дня здесь будут немцы, и от всего этого веселья не останется мокрого места.
- Какие немцы? Откуда?
- Мир подписан, баранья вы голова! - Маринелли стукнул себя по лбу. - По этому миру вся Украина и Крым отошли к Германии, в благодарность за содействие.
- Подождите, подождите... Но ведь когда нас отправляли сюда поддерживать советскую власть, мир был уже подписан?
- Это же большевики, мамма миа! - Маринелли схватился за голову. - От кого вы ждете логики?! У них левая рука не знает, что делает правая! Крым был в секретном протоколе, и те, кто нас сюда отправлял, понятия не имели, что Крым уже не русский! Лично я ехал сюда только в надежде унести ноги, потому что в Гельсингфорс из Питера сейчас не попадешь - выпускать перестали сразу же. Я думал уйти на любом корабле, но тут начались эти смены властей, аресты, концерты... От России мы теперь отрезаны. Завтра сюда придет последний французский корабль...
- Я знаю, - сказал Ять.
- Откуда? - поразился Маринелли.
- Неважно.
- Однако! Этак на него будет рваться весь Крым. Никому не говорите, умоляю. Так вот, я уговорил Бурлака. Из города никого не выпускают, сделали заставы, но морем вполне можно... Я все придумал. У него пристойная лодка, на море спокойно. Ночью отчалим, через три часа будем в Ялте. Решайтесь. С вами девушка, ей в России делать больше нечего.
- Она уже не со мной, - покачал головой Ять.
- Да не время же заниматься всей этой чушью! - снова застучал себя по лбу Маринелли. - Вы что, опять ничего не понимаете? В Париже сразу расстанетесь, словно и не виделись никогда!
- Я не поеду, - покачал головой Ять. - Уезжайте сами. На корабле вас ожидает сюрприз - думаю, скорее приятный...
- Она тоже едет? - немедленно догадался Маринелли.
- Скорее всего.
- Она что, изменила вам? Какая кошка между вами пробежала?
- Никто мне не изменял. Я ухожу отсюда.
- Куда вы, к черту, уйдете? К немацам в пасть?
- Ничего, буду пробиваться в Петроград. В самом деле, порезвился, и будет. Чем кончится здесь, я уже понял. Надо посмотреть, чем кончится там. Спасибо, артист. Кстати, скажите уж напоследок, кто вы такой?
- Идиотский вопрос, - хмыкнул Маринелли. - Раб Божий, артист императорских театров, репортер, карманный вор, какая разница? Кончились времена, когда каждый был - кто-то. Сегодня, если жить хочешь, утром надо быть одним, вечером другим, а ночью чтоб вообще тебя не видно... Вы что, серьезно думаете, что в России перед войной жили одни кадеты, эсдеки, поэты, репортеры? В России были и серьезные люди. Если б она нас слушала, приличная была бы страна, в первый ряд могла выйти... Но сырая, пресная, сообразительности никакой. Немного авантюризма - и тут можно найти Клондайки! Если бы я да мой друг Извольский, о котором, я верю, вы еще услышите, успели провернуть одно дельце - никакого октябрьского бунта тут не было бы, к чертям собачьим, и никакого Керенского тоже! Вот вы - что вы умеете? Писать? Хорошее дело для мужчины в тридцать пять лет! Поедем со мной, я сделаю из вас человека!
- А вы что умеете? - спросил Ять, все больше забавляясь этим разговором.
- Я?! - взвился Маринелли. - Я говорю на пяти европейских языках, пою на прекрасном любительском уровне, показываю фокусы, рисую валюту десяти главных стран мира, открываю предприятия, знаю рынок угля, мыла и граммофонных пластинок! Я понимаю в оружии, технике и пиротехнике! У меня друзья во всех столицах! За тридцать восемь лет жизни я объездил шестьдесят государств! Аудиенция у государя у меня сорвалась единственно из-за Февраля!
- Вот видите, - ласково сказал Ять. - Сама судьба против того, чтобы вы спасли Россию. Спасибо, Маринелли. Меня восхищает ваш моторчик. Но предоставьте нас нашей судьбе.
- Жаль, - сказал Маринелли и сплюнул. - Если будете-таки за границей, найдите в Париже, на Севастопольском бульваре, кафе "Три голубя". Хозяин скажет вам, как связаться со мной. Он мой агент в этой части Европы.
- "Три голубя", - повторил Ять. - Непременно, непременно. Невозможно было представить, что бывает какой-то Париж.
- Слышь, кучерявый! - позвали Маринелли. - Поди сюда, спой чувствительное!
- Лечу! - отозвался Маринелли.
- Постойте, постойте, - Ять взял его за рукав. - Одна, последняя просьба. Надо похоронить Свинецкого. Нельзя же, чтобы он там... так лежал...
- Оставьте мертвым хоронить своих мертвецов! - прошипел Маринелли. - Где вы хотите его похоронить?
- Где угодно, хоть в Пушкинском парке. Там земля мягкая, лопаты есть - Могришвили устраивал общественные работы, инвентарь так и валяется...
- Чертова сентиментальность! - ругнулся Маринелли. - Они сами его потом зароют, не звери же...
- Нет, нет. Это должен сделать я. Но я не смогу его дотащить один. Могилу я сам выкопаю. Прошу вас, помогите только донести!
- А, ч-черт с вами, подождите. Друзья мои! - крикнул он матросам. - Я вернусь буквально, буквально через минуту! Ждите, я спою вам любимый романс императора!
- В первый раз я увидел его в тюремной больнице, - задумчиво сказал Ять. - Это было почти пятнадцать лет назад. А в последний раз вижу в полицейском участке.
- Когда человек ни черта не умеет делать, - ругался Маринелли, зачем-то снимая чехол с матраса, - он всегда занимается ерундой...
- Зачем вы снимаете чехол?
- Да не лезьте вы с вопросами, помогите лучше. Что вы, так собирались его тащить? В простыне? Появиться в пирующем городе с трупом - это вполне в вашем духе... Пихайте его туда!
- Как - в чехол?!
- А, безрукий, - махнул рукой Маринелли и сам принялся натягивать грязный чехол на уже закоченевшего Свинецкого. Сначала он просунул туда его тощие босые ноги, потом, приподняв тело, потянул дальше; Ять преодолел себя и стал помогать. Свинецкий был невелик ростом - он целиком поместился в чехле.
- Допустим, я помогаю вам вынести на свалку какой-нибудь мусор или старый матрас, понятно? - шипел Маринелли. - Ну, я возьму его, а вы идите следом.
Певец легко взвалил Свинецкого на плечо и поднялся наверх. Ять как потерянный шел за ним. Против всех ожидании, от участка Маринелли направился не налево, а направо.
- А как же мы пройдем в парк?
- Какой, к черту, парк? Вы думаете, я действительно собираюсь копать ему могилу? Нашли могильщика! Он найдет могилу в волнах, как и хотел бы, наверное. Вы знаете Генуэзскую скалу?
- Да, конечно.
- Там есть отвесный обрыв, сразу под ним глубина. Он мирно пролежит на дне до второго пришествия, и никто ничего не заметит.
- Мне все-таки кажется... - неуверенно сказал Ять.
- Тысячи моряков похоронили в море, и никому ничего не казалось! Учтите, там высокий подъем, вам придется мне помогать. Ну, живо! Маринелли с гибкостью толстого кота взобрался на выступ скалы и уселся на него верхом:
- Подавайте!
Ять опять поднял Свинецкого на руки, Маринелли ухватил его, как мешок, и втянул наверх. Он еще подал руку Ятю, но тот взобрался сам: кое-что умел на свете и он. За огрызком башни, торчащей на скале, - еще различалась заросшая, мшистая кладка - открывалось нечто вроде смотровой площадки, длиною не больше сажени. Внизу поплескивало море да торчали два больших плоских камня, на которых любили загорать гурзуфские мальчишки.
- На камень бы не попасть, - озабоченно пробормотал Маринелли. - Булыжников положите, всплывет! - И сам принялся собирать вокруг крупные и мелкие обломки. Их запихали в мешок к Свинецкому. Ворочая камни, Ять - как всегда, несвоевременно, - вспомнил, что в Риме отцеубийц сбрасывали в Тибр, завязав в мешок с петухом, змеей и крысой. Крыса олицетворяла жадность, змея - коварство... Он не помнил только, что олицетворял петух. Но если посмотреть с этой точки зрения - в мешок Свинецкому и впрямь можно было бы положить только камень, вечную тяжесть его судьбы...
- Ну, хватит, - сказал Маринелли и затянул тесемки матрасного чехла. - Раскачиваем! И сами не улетите - с вас станется! Раз-два!
По его команде Ять взял Свинецкого за ноги, Маринелли поднял чехол за края - и, когда певец выдохнул "три!", полосатый мешок полетел в воду. Всплеск был несильный, и через минуту только этот белый след напоминал о присутствии в мире эсера Свинецкого.
- Ну, царство небесное, вечный покой, - сказал Маринелли и широко перекрестился. - Славный был малый, но не сумел собой распорядиться. In расе requiscat. Пойдемте со мной.
- Я останусь пока, если можно, - просительно произнес Ять.
- Ладно, - ответил певец. - Помните про Париж.
Ять просидел на скале, пока не начала сгущаться бледная синева. Он сам изумлялся потом, что у него не возникло и мысли прыгнуть вслед за Свинецким. Он никогда всерьез не думал о самоубийстве, рассматривая его как величайшую метафизическую невоспитанность - демонстративный акт, настойчиво требующий жалости к тому, кто в ней уже не нуждается. Он был уверен также, что почти всякий самоубийца в последний момент жалеет о своем решении. Самоубийство оправдано только тогда, когда жить дальше в самом деле нельзя - нельзя по определению: непрерывная пытка, позор, слабоумие. Он просто сидел на скале, глядя в море и зная, что нескоро теперь увидит его опять. Надо было понять что-то главное - о себе, Маринелли, Свинецком, море, - но мыслей не было. Была блаженная пустота: ни на что другое нельзя смотреть так долго - только на море, которое само себе смысл. На самом деле море одно - Тирренское, Эгейское, Адриатическое, Эвксинский Понт, море Лаптевых... Океан объемлет шар земной, и хорошо там, где нет ничего, кроме воды и неба. Почему так хороши эти две пустоты в своих бесконечных разнообразиях, в немыслимых оттенках? Видимо, дело именно в абсолютной бесцельности, в полной взаимной достаточности: ты освещаешь меня, я отражаю тебя.
Далеко далеко, на горизонте, виднелись жемчужно-серые облачные купола, угадывались верхушки минаретов, чалмы, островерхие колпаки, - там бурлил небесный базар, там путник входил в крикливый восточный город, стража искала смутьянов на улицах, кричали ишаки; призрачный, райский край ежеминутно менял очертания, и все оттенки серого строили в небесах дивный пейзаж. Там страдали - но так, как страдают в раю. С набережной донеслось бесконечно печальное пение Маринелли - это он исполнял для анархистов, впавших в сладостную грусть, любимый романс бывшего императора. Непонятно было, с чего он взял, что это любимый романс, - но император и вправду любил Плевицкую, все знали. Ять тоже любил эту песню, жалкие слова которой так мало вязались с мелодией:
В лу-унном сия-анье... снег серебри-ится,
Там, по дороге... троечка мчится...
Динь-динь-динь, динь-динь-динь,
Колокольчик звенит,
Этот звон, этот звон
О любви говорит.
Полно, какая любовь, на что надежда?! Вот Свинецкий - никогда ни на что не надеялся, потому и умер героем, защищая святыню... Впрочем, какая это святыня - Голицынские склады? А вот я - всю жизнь просил себе немного жизни, крошку счастья, теплый угол, молил, умолял, вился ужом, добывал, выгрызал, вцеплялся мертвой хваткой, потом от всего отказался - и все же надеялся... И вот он мертв, а я жив; и есть ли тут выбор, если все кончается матрасным чехлом в одном случае и пустотой в другом?
Но и теперь он в душе знал, что живому лучше. Живой хоть песню слышит.
Ни одна лодка, по условиям нового вольного времени, не имела права покинуть гурзуфский берег: праздновать велено было всем, до упора. Только ради мистериального пения, которое пообещал продемонстрировать Маринелли, сделано было исключение. Бурлак уже сидел на веслах. К восходу луны на гурзуфской набережной стояло почти все население города: рыбаки, дуканщики, дачники, уцелевшие от расправы татары и босяки из бывшей свиты Свинецкого.
Ровно в одиннадцать вечера туман вдруг исчез, и небо очистилось. Луна вышла из-за Генуэзской скалы, и над морем разлилось ровное серебристо-голубое сияние. Маринелли в античной тоге (под которой, однако, угадывалось несколько слоев толстой шерстяной одежды), под громовые аплодисменты взошел на борт. Бурлак взялся за весла.
Ять стоял у самого парапета набережной, мучительно чувствуя, что Таня рядом - но теперь уже навеки и окончательно отдельно; он боялся оглядываться по сторонам. Все было отвратительно, хуже некуда, и вместе с тем в этом-то "хуже некуда" и был самый сладкий сок - последний и полный разрыв (он знал, что самого последнего и полного не будет никогда), еще одна перевернутая страница бессмысленной и непонятной жизни... Туманное, зыбко-серебристое море как нельзя лучше соответствовало его прохладной тоске. В руке Маринелли трепетал огромный смоляной факел - он зажег его, едва лодка отошла от берега. Вдруг над лодкой взвилась и с треском рассыпалась огромная красная ракета, следом - зеленая и голубая: Маринелли понимал-таки в пиротехнике. Больше трех ракет он выпускать не стал - остальные могли пригодиться в открытом море, при встрече с европейским кораблем. Толпа на набережной восторженно взвыла, но Маринелли легко покрыл этот вой могучей песнью: для прощания он выбрал "Лоэнгрина".
- Mein li-i-eber Schwan!
Ach, diese letzte, traur'ge Fahrt,
Wie gern hatt' ich sie dir erspart!
Рыбак Бурлак, выступавший в функции любимого Лебедя, приналег на весла, словно говоря: да ладно, хозяин...
- In einem Jahr, wenn deine Zeit
Im Dienst zu Ende sollte gehn...
"Хорошо он предваряет приход немцев", - подумал Ять.
- Dann durch des Grales Macht befreit,
Woll't ich dich anders wieder sein...
"Как же, вернешься ты..."
Маринелли был великолепен. Его драматический тенор дивно сочетался с серебристо-голубой гладью, смиренно внимавшей ему. Несколько не хватало оркестра, но, пожалуй, это было бы уже чересчур. Лучшим аккомпанементом к божественной арии служили тихий плеск весел да потрескивание смоляного факела. Никто не шевелился. Матросы, солдаты, татары и гурзуфские обыватели смотрели как зачарованные на лодку, тихо скрывавшуюся за мысом.
- Андел, - сказала какая-то баба. - Чистый андел поплыл.
Ять еще некоторое время смотрел на удаляющийся факел, потом повернулся и, раздвигая загипнотизированную толпу, вышел в Пушкинский парк. Тут было пусто, кедровые иглы мягко пружинили под ногами. После дождя сильно, терпко пахло хвоей. Миновав пьяную заставу, он выбрался на верхнюю дорогу и вышел из пределов Гурзуфа.
Двадцать пять лет тому назад они с матерью уезжали из Мисхора. Он бросил тогда в сияющую синюю воду теплый желтый медяк, и странно было думать: вот, сейчас я держу его в кулаке, пока еще держу, а в следующий миг он полетит в воду, и никто не возьмет его уже никогда... но вот он решился, и медяк с веселым всплеском, не жалея о своей участи, стал медленно опускаться и отсвечивать зеленым. Где-то и теперь лежит на дне близ Мисхора этот медяк. Всякий раз, уезжая из Крыма, он бросал монету - и всякий раз возвращался. Но теперь у него не было монеты - и меньше всего на свете он хотел сюда вернуться. Впрочем, когда-нибудь, стариком... когда все здесь будет другим, кроме воды и неба, и развалится зуевский дом со скрипучей лестницей, и немцы понастроят лечебниц, санаториев, купален... Или все вовсе обезлюдеет, зарастет, запустеет - да, так бы лучше всего. Вот тогда бы вернуться сюда - просто вспомнить, что жил.
33
Поезд, переваливаясь, тащился по степям вторые сутки - его штурмовали на долгих, двух - и трехчасовых остановках, и все набивались и набивались новые люди, хотя, казалось, дальше-то некуда Это был последний поезд, уходивший из Крыма перед немецким вторжением: никто до конца не верил, что придут немцы, но слух, все более упорный, наконец подтвердили симферопольские газеты - и с этого дня бегство из Крыма приняло панический характер.
От роскошного вагона, в котором Ять прибыл в Крым, нынешний отличался примерно так же, как сам Ять, полный надежд, смущенный внезапным подарком судьбы, - от теперешнего, еле живого, опустошенного. На попутной мажаре - догнал в Алуште - добрался он до Симферополя. На вокзале штурмовали поезд, идущий в Петроград. Это была судьба - последний, может быть, шанс; и он не упустил его.
В Симферополе в нем проснулась настоящая, глухая злоба, он почувствовал в себе способность если не убить, то сильно поуродовать человека. Почему, в конце концов, он должен терпеть? Почему всякий строй начинает с того, что лишает его крыши или запрещает передвижения, отнимает его ремесло - единственное ремесло, от которого что-то останется будущему? В конце концов, если Бог дал ему жизнь - он что-то имел в виду, и не всяким кретинам отбирать ее. Хватит, попраздновали! Полгода он честно мирится с тем, что никому не нужен и только уступает дорогу ликующему хамью: прав был Свинецкий - всем нам, проклятой интеллигенции, еще только предстоит стать людьми. Нет, баста. "Баста", - повторял он сам себе. Преимущество Ятя было в том, что он ехал без вещей, голый человек на голой земле, - только узелок с книгой Клингенмайера - и вдобавок был в отчаянии, а это не всегда плохо. Сил его хватило не только на то, чтобы по головам татар, дачников и горожан пробиться в вагон, но и на то, чтобы помочь молодой матери с ребенком - хохлушке, совсем простой бабе. Принимая из ее рук младенца, Ять в проеме вагонной двери в последний раз увидел симферопольский вокзал: чуть поодаль, в стороне от толпы, приступом берущей вагон, он заметил невысокого бровастого старика. Старик был бритый, сухонький, в теплом картузе. Он стоял, заложив пальцы за пояс, и серыми злыми глазками внимательно смотрел на столпотворение. Ять не успел вспомнить, где видел старика, да и не было времени приглядываться - надо было локтями прокладывать путь из тамбура. Ему достался вагон второго класса. Он втянулся на верхнюю полку и оттуда смотрел на кишащие в проходе тела. Все тащили какие-то мешки. Воля ваша, этого он совсем не понимал. Мешки-то куда? Что делать с мешками? Эти люди, даже зная, что едут на смерть, захватили бы с собой никому не нужный, вшивый скарб. Книгу, однако, он берег.
Поезд тронулся, но с него еще опадали последние уцепившиеся, - ясно было, что уже не втиснуться ни в один тамбур, а они все лезли. Странное дело - Ятю было решительно плевать на всех. Он никого больше не жалел и ни о чьей судьбе не заботился: то ли потому, что от его жалости и заботы ничего не зависело, то ли по причине спасительного отупения. Вагон стонал, голосил, плакал, кто-то надрывно, тягуче звал неведомого Олёшу, зловоние стояло невыносимое, и Ять время от времени утыкался лицом в ладони - чтобы почувствовать какой-никакой, а свой запах. Больше ничего своего в этом поезде не было. До полуночи вагон гомонил, потом стал храпеть... Внизу, под Ятем, украинец переговаривался с украинкой - многословно, пустословно, тонким, нитяным голосом, и эта нитка все лезла Ятю в ухо, все щекотала его: заснуть было решительно невозможно. Украинец рассказывал бабе всю свою жизнь. Жизнь была такая, что лучше бы не родиться. Посреди повествования оба делали друг другу куртуазные сельские комплименты:
- Ой, - говорила она, - я же ж вижу, что вы такой человек, что вас же ж всякий может, простите меня, обмануть или провести, потому что честного же ж человека видно...
Этот честный человек, штурмуя вагон, только что не грыз стоявших впереди, и рожа у него была при этом самая зверская, - Ять его запомнил. Впрочем, он и сам был хорош.
- А вот скажите, - в свою очередь обращался хохол к собеседнице, - ведь я же ж вижу по глазам, что вы часто верили людям и много раз в них обманывались...
Этот письмовник в лицах продолжался до утра, когда две ангельские души, обретя гармонию, утомились наконец взаимными излияниями. Ять нарочно не сказал им ни слова, не желая прерывать столь идиллическую беседу, а главное, вновь не чувствуя за собой права никому ничего навязывать. Впрочем, был у него и некий экспериментальный интерес - проверить, проснется ли у них совесть; он ворочался наверху, свешивал голову - но никто не обращал на него внимания. Да и кто бы разглядел его кудлатую башку в темном вагоне.
"Вот в этом-то вся и разница, - рассуждал он в полубреду, когда эти двое в конце концов смолкли. - Я могу думать о чужом неудобстве, а они - нет; и никаким происхождением, никаким воспитанием, ни даже возрастом этого не объяснишь. Просто одни могут все, а другие - не все, и больше между людьми нет никаких различий; теоретические дискуссии надо запретить, а вот поездить всем вместе такими поездами - это могло бы быть полезно, честное слово... Сразу стало бы ясно, кто мне единомышленник, а кто враг..."
Помочиться он пробрался в тамбур между вагонами и еле влез обратно; днем вагон нагрелся, невыносимо хотелось пить, хохлушка внизу достала огромную бутыль чего-то красного - "компот", называла она эту жидкость, - и предлагала соседу. Ять не решался попросить - сейчас и так не хватает всего; хохлы пили и кушали с большим аппетитом. Наконец какой-то солдат протянул Ятю медный чайник - в Джанкое набрали воды. Ять сделал несколько глотков, чувствуя, как внезапные, необъяснимые слезы сжимают ему горло. Впрочем, этот же солдат с легкостью отпихнул бы его от дверей, атакуя поезд, или проорал бы до утра пьяную песню, все одну и ту же, - нимало не смущаясь тем, что мешает кому-то спать. Вторая ночь путешествия - они давно уже должны были выехать из Крыма, а все тянулась за окном сухая желтая степь, - была тошней первой. Снова духота, вонь, храп, внезапные остановки, паровозные искры и копоть, идиотские слухи - то о немецком, то о жидовском происхождении Ленина, то о том, будто в Питере всех баб пустили по рукам, а браки больше не регистрируются и каждый может каждую, то, наконец, о том, что столица обратно перенесена в Москву (это был предел апокалиптсических ожиданий - главное, кому это было надо?!). Много спорили о немцах, еще больше - о своих бандитах, которые уже вовсю берут власть в городах; упоминались и обнаглевшие татары. Татары испуганно молчали - в этом поезде они были в меньшинстве.
Вдруг поезд резко дернулся и встал. Ять едва не свалился с полки. Заголосили и тут же испуганно замолчали женщины. В наступившей тишине послышался стук копыт вдоль насыпи. В соседнем вагоне зазвенело разбитое стекло.
- Грабят, - в ужасе прошептала хохлушка внизу. - Мамынько, грабят... Треснула пара выстрелов.
- Выходи-и! - протяжно крикнул мужской голос из тамбура. - Выходи, т-твою... Стоп машина.
Ежась от ночного холода, Ять спрыгнул с подножки вагона. Его тут же ощупали две пары чрезвычайно проворных рук.
- Вещи е? - спросил веселый конопатый хлопец.
- Портянки, - Ять показал узелок.
- Э, тут не одни портянки... Бритва, га? - Конопатый взял бритву и сунул в себе в карман. - Еще шо есть? Сам говори лучше.
- Книга.
- Добре. Тикай, дядя, - сказал хлопец и принялся досматривать следующего. Все сколько-нибудь ценное изымалось немедля: иная баба принималась было голосить, но на нее тотчас цыкали. Удивительно, какой тихий и организованный получался грабеж.
- А вы чьи будете? - спросил Ять у конопатого, все еще не отходя от поезда.
- Да батьки Щаравого, - ответил тот. - Кого увидишь - всем расскажи: батька Щаравый - одна теперь сила на Украине. Прочие все - так, один запах...
- А где батька? - поинтересовался Ять.
- Ты шо, побалакать с ним надумал? - мрачно спросил второй хлопец, не переставая рыться в корзине хохлушки. Хохлушка стояла зажмурившись, чтобы не видеть, как утекает ее добро. - Лучше тебе с ним не встречаться, я так скажу. Конопатый жизнерадостно захохотал.
- А поезд-то пойдет еще?
- Тикай в степь, дядя, - отозвался конопатый, - тикай и забудь про поезд. Машиниста чпокнули, стопиться не хотел... А у нас, сам знаешь, нема тут машинистов...
- Есть тут город поблизости? - спросил Ять.
- Та полно. Туда - Симферополь, - конопатый махнул рукой назад, - туда - Питер. Тебе шо больше нравится?
Погрузив мешки на огромную подводу, банда лениво ускакала. Люди сидели у вагонов, не зная, куда податься. Некоторые тихо плакали, другие уходили в степь.
- Где мы? - спросил Ять у куртуазного хохла.
- Та, може, й Харькив близко, - неуверенно ответил он. - А може, ще не близко...
Так встретили они рассвет. Ять посмотрел в бледнеющее небо, потом хлопнул себя по коленям и встал.
- Надо идти, - сказал он.
- Идите, идите, - еле слышно проговорила хохлушка. Она все не могла уняться - плакала об украденном.
- А вы как же?
- Шо мы? Зараз усе. - она не договорила. Видимо, путешествие потеряло для нее всякий смысл.
Ять зашагал вдоль поезда, благословляя свои сапоги - еще вполне прочные сапоги. Были бы поновей с виду - веселая банда батьки Щаравого непременно бы стащила. Вот и все, что у него осталось, - сапоги да книга. Мы-то думаем - вот он, предел, а предела нет. Почему-то ему казалось, что надо идти. Сидеть просто так, на путях, и ждать неизвестно чего - было уж совсем невыносимо. Из двери паровоза свешивалась окровавленная голова машиниста.
Ять шел вдоль рельсов весь день, пока не стемнело. Несколько раз ему попадались разбитые полустанки. Один раз встретился колодец - можно было напиться, вода оказалась чистой. Есть было нечего, во всем теле чувствовалась небывалая легкость. Ему мерещилось, что он идет очень быстро. Между тем он едва делал версту в час, голова кружилась.
Ночью на горизонте появилось красное зарево - видимо, там горела деревня. На зарево Ять не пошел - боялся отклоняться от рельсов. Степь была кругом, голая скифская степь. Он шел весь день и всю ночь. Поначалу разговаривал сам с собой, принимался читать стихи, доканчивал старые споры... После говорить не стало сил, и он шел молча, сомнамбулически, ничего не понимая и ни о чем не думая, - и не поручился бы, что не идет на месте. Несколько раз мелькали обрывки мыслей - о Тане, о том, что она сейчас точно так же плывет по бесконечной ровной воде; совпадения были ужасны. Надо наконец распараллелиться. Ближе к ночи он понял, что идти больше не может. У железной дороги росли три дерева, до нижних веток Ять смог дотянуться, надергал сухой травы и запалил маленький костер. Ветра не было, трава занялась легко. Можно было обогреться. Он уже задремывал, глядя в огонь, когда вдали замаячило размытое бледное пятно. Пятно приближалось, и Ять вскочил, охваченный безумной надеждой: к нему шел человек.
Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 [ 24 ] 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
|
|