полами долгой боярской сряды, непристойно обнажив пестротканые порты на
дергающихся худых старческих ногах, когда достиг его ушей булькающий хрип и
взлаивающий кашель главы городского, - в глазах Кирилла поплыло все, и,
наверно, имей он оружие при себе, невесть что и створил бы, ибо паче смерти
позор и глум, паче смерти! Но рука не нашарила на поясе дорогой сабли,
снятой давеча за рогаткою и отданной своим холопам, и - ослабла рука, и
задрожали и подогнулись ноги, и рыдающий вопль исторгся из груди, а кругом
также падали на колени, также молили пощады... Перед лицом наглой
торжествующей силы, потерявши достоинство свое, они теперь соглашались на
все - на грабеж и поборы, лишь бы уцелеть, опять уцелеть, опять отсидеться
за спиною сильного, дозволяя ему творить с собою все, что захочет...
стоял кровавый лик Аверкия, уже снятого с веревки. Из ушей старика текла
кровь, а глаза, в мутной, кровавой паутине, почти уже не видели ничего...
как створилось во граде.
Кирилл только глухо отмолвил жене, кинувшейся к супругу:
происходящего. Вздумал откупиться, выплатить серебряный долг драгою
рухлядью, - не тронули б родового добра! Кинул четыре связки соболей (Мина
взял, не поморщась), сам вынес бесценную бронь аравитской работы, мысля дать
ее в уплату ордынского выхода.
Синие искры, холод харалуга и жар золотой насечки на вогнутых гранях
стальных пластин, покрытых тончайшим письмом, серо-серебряная чешуя мелких
колец, слепительный блеск зерцала... Ратники смотрели, ошалев. Мина странно
хрюкнул, набычась, сделал шаг, и вдруг, твердо положив руку на бронь,
выдохнул глухо:
надменно, и, помедлив, назвал цену брони в новгородских серебряных гривнах.
Мину дернуло, он повел головою куда-то вбок, рыжими глазами яростно вперясь
в ростовского великого боярина, хрипло повторил:
толстые плечи, повторил яро и властно:
стороны, глядючи то на своего, то на ростовского боярина: "Что-то будет?" -
Голубые очи Кирилла огустели грозовою синью, казалось...
было, - не в драку ли готовясь, - в пахучую густоту мужских тяжелых тел,
тяжкого злого дыхания ратны... Но вот угасли синие очи ростовского боярина.
Голова склонилась на грудь, и голос упал, теряя силу и власть, когда он
вопросил москвича затрудненно:
он, сжимая кулак. - Не надобна тебе бронь! Вот! - Он потряс кулаком перед
лицом Кирилла. - На ратях бывал ли когды? С кем вы, ростовчане, ратились
доднесь? Бронь надобе воину! Оружие какое - отбираю!
довольно загоготали и - двинули, и начался грабеж!
хотевшего отступить. Ратники уже ринули в оружейную. Кирилловы кмети <Кмети
- воины.>, кто растерянно, кто гневно взглядывая на своего господина,
нехотя, под тычками и ударами московитов, расступались посторонь. И уже те
несли шеломы, волочили щиты, копья, колчаны и сулицы, радостно оборужаясь
даровым боярским добром. Это был грабеж уже ничем и никем не прикрытый,
разнузданное торжество силы над правдой. И высокий, красивый ростовский
боярин вдруг сломался, потерянно согнул плечи и, закрыв руками лицо, выбежал
вон. И не то даже убило, срезало его в сей миг, что у него на глазах грабят
самое дорогое, что было в тереме, что теперь уже и даней не собрать ему, не
выплатить без "насилования многого" дани неминучей, проклятого ордынского
выходного серебра, - а то, что московский тать сказал ему горчайшую правду:
воинскую украсу свою натягивал на себя Кирилл многажды на торжественных
выходах и выездах княжеских, в почетной стороже, на встречах именитых
гостей, но так никогда, ни разу во всей жизни, не привелось ему испытать
драгую свою бронь в ратном бою! И в этом горьком прозреньи, в стыде, укрыл
боярин Кирилл лицо свое от слуг и сына Стефана, коего сейчас свои же холопы
оттаскивали за предплечья - не натворил бы беды на свою голову, невзначай, -
укрыл лицо и сокрылся, убежал, шатаясь, туда, в заднюю, где и рухнул на
ложе, трясясь в задавленных рыданиях...
дому, среди перепуганных суетящихся слуг и шныряющих там и тут московитов,
спотыкался о вывороченные узлы с рухлядью, сдвинутые и отверстые сундуки. Со
страхом зрел, как мать, с пугающе-тонким, в нитку сжатым ртом, с запавшими
щеками, с лихорадочно светящим взором на белом бумажном лице, разворачивала
портна, открывала ларцы, словно чужое чье-то кидая в большой расписной короб
серебряные блюда и чаши, драгие колты и очелья, перстни и кольца, и даже,
морщась, вынула серебряные струйчатые серьги из ушей и, не глядя, кинула их,
невесомо-сверкающие, туда же, в общую кучу домашнего, и уже не своего,
серебра...
вздымался пронзительный вой женок, и блеяние, и мычанье, и испуганное ржанье
уводимых коней, и звонкое хлопанье дверей, и крики, и гомон...
скотину прихватив:
Тем и рать стоит! А бабы, глупые, дуром верещат, татары бы тута и их самих
во полон увели!
награбленных коней награбленное добро: скору, лопоть, оружие и зипуны.
серебро, плющили, сминали блюда и чаши, те, что попроще, без позолоты,
письма и камней, - все одно, в расплав пойдет! Иные, воровато озрясь, совали
за пазуху: князь - князем, а и себя не забудь! Вой стоял на деревне - как по
покойникам.
безжалостно бил по мордам, разбивая в кровь ражие хари своих подопечных:
вытаскивал из пазух и тороков утаенные блюда, кубцы, достаканы и связки
колец. Брать - бери, рухлядишко там какое да животишко, а серебро штоб все
Ивану Данилычу на руки! Меру знай! Князеву службу худо сполнишь, в другу
пору и за зипунами тебя не пошлют!
скрыней, ларей, сундуков и мешков с набранным добром всю ночь стояла,
сменяясь, недреманная сторожа. Теперь и сам Мина нет-нет да и напоминал
ратным о двух казненных великим князем за грабительство на Москве молодцах:
порядлив зело! Ему служи верно: николи не оскудеешь!
напрасно подавая голоса хозяевам своим. Притихла ограбленная деревня, стих,
разоренный и опозоренный, боярский двор. Едва теплит одинокий свечной огонек
в изложне, где вся семья собралась, точно на пепелище, не зная, то ли спать,
то ли горько плакать над новою бедою своей, которая, уже понимали все,
сокрушила вконец и до того уже зело хрупкое благополучие их обреченной
семьи. Отец сидит молча, на сундуке, он так и не лег, потерянно и тупо
глядит на свечной огонек. Уста шепчут беззвучную молитву, он разом остарел и
ослаб. Мать тоже не спит, что-то сердито штопает, склонясь у огня, со
стоическим, отемневшим ликом. Нянька дремлет, вздрагивает, вздергивая голову
в сонной одури, тупо взглядывает на госпожу, не смея лечь прежде самой
Марии. Стефан лежит ничью, вытянувшись, зарыв лицо в красное тафтяное
зголовье, тоже не спит, думает, хотя в голове уже гудит, и хоровод мыслей
колеблет и шатает, словно свечное вздрагивающее пламя. Давеча его
только-только успели оттащить, не то бросился бы в драку с оружием на
обидчиков своих, а сейчас думает и не может решить. Вспоминает отцову бронь
и стыдный покор московита, о том, что бронь надобна воину для ратного
дела... Но что можно одному? Против многих? Но что можно одному, Господи,
когда сам отец, когда даже отец!..
почему же он не погиб, не умер, он, боярский сын и воин, почему?! И кто
враг? Они? Эти вот? Или все же Орда? Литва? Католики? Или главный ворог
робость своих же ростовчан? Разброд русичей, братоубийственная пря Москвы с
Тверью, доносы друг на друга? И что должны были бы делать они, эти вот?!
даньщик корыстью. Никто же весть, в самом деле, сколько заплатил Иван Калита
в Орде за ростовский ярлык! Никто же весть... Что ж сами-то мы, сами на
что?! Почто ж бы сами-то... Как отступил, как сдался отец! Не думать, не
думать! Он краем глаза взглядывает в сумрак, туда, где потерянно, все так же
шевеля губами, сидит родитель, и тотчас отводит глаза, оборачивая взор в
иную сторону, рядом с собою. Петька спит, вздрагивая, а Олфера тоже не спит,
сидит на постели и молится.
в постель, прижимаясь к брату. Его тоже трясет и колотит нервная дрожь. И
они молчат, лежат, обнявшись, братья сброшенные, потерянные и затерянные в
неисходной пустоте сегодняшнего погибшего дня. И оба не знают, что делать
им, что думать и как строить вперед свою жизнь, не ту, внешнюю, где слуги,
хлеб и где с голоду не умрешь, - все одно принесут из деревни, - а
внутреннюю, духовную, важнейшую всякой другой? Куда направить теперь ум и