человек Фауст, этот неудовлетворённый, мечущийся по всем факультетам, из-за
стремления к знанию предавшийся магии и чёрту Фауст, которого стоит лишь
для сравнения поставить рядом с Сократом, чтобы убедиться, как современный
человек начинает уже сознавать в своём предчувствии границы этой
сократической радости познания и стремится из широкого пустынного моря
знания к какому-нибудь берегу. Когда однажды Гёте сказал Эккерману по
поводу Наполеона: Да, дорогой мой, бывает и продуктивность дела , он в
очаровательно наивной форме напомнил о том, что для современного человека
нетеоретический человек есть нечто невероятное и вызывающее изумление, так
что и тут понадобилась мудрость Гёте, чтобы найти понятной, и даже
простительной, и эту столь чуждую нам форму существования.
сократической культуры! Оптимизм, мнящий себя безграничным! Раз так, то
нечего и пугаться, когда созревают плоды этого оптимизма, когда общество,
проквашенное вплоть до самых нижних слоев своих подобного рода культурой,
мало-помалу начинает содрогаться от пышных вожделений и сладострастных
волнений, когда вера в земное счастье для всех, когда вера в возможность
этой всеобщей культуры знания постепенно переходит в грозное требование
такого александрийского земного счастья, в заклинание еврипидовского deus
ex machina! И заметьте себе: александрийская культура нуждается в сословии
рабов, чтобы иметь прочное существование; но она отрицает, в своём
оптимистическом взгляде на существование, необходимость такого сословия и
идёт поэтому мало-помалу навстречу ужасающей гибели, неминуемой, как только
эффект её прекрасных, соблазнительных и успокоительных речей о достоинстве
человека и достоинстве труда будет окончательно использован. Нет ничего
страшнее варварского сословия рабов, научившегося смотреть на своё
существование как на некоторую несправедливость и принимающего меры к тому,
чтобы отомстить не только за себя, но и за все предшествовавшие поколения.
к нашим бледным, утомлённым религиям, которые сами в своих основах
выродились в религии учёных, так что миф, необходимая предпосылка всякой
религии, давно уже повсюду лежит в параличе, и даже на этой почве везде
достиг господства тот оптимистический дух, который мы только что обозначили
как зародыш гибели нашего общества?
постепенно нагонять страх на современного человека и он в своём
беспокойстве хватается за средства, выисканные в сокровищнице его опыта,
чтобы предотвратить опасность, сам не очень уж веря в эти средства; между
тем как он таким образом начинает чувствовать то, что воспоследует из него
самого, великие, широко одарённые натуры сумели воспользоваться этим самым
оружием науки, чтобы вообще уяснить и представить нам границы и условность
познавания и тем решительно отвергнуть притязание науки на универсальное
значение и универсальные цели; при каковом указании впервые была познана
иллюзорность того представления, по которому дерзали считать возможным при
помощи закона причинности проникнуть в сущность вещей. Огромному мужеству и
мудрости Канта и Шопенгауэра удалось одержать труднейшую победу победу над
скрыто лежащим в существе логики оптимизмом, который в свою очередь
представляет подпочву нашей культуры. В то время как этот оптимизм,
опираясь на не подлежавшие в его глазах сомнению aeternae veritates, верил
в познаваемость и разрешимость всех мировых загадок, а с пространством,
временем и причинностью обращался как с совершенно безусловными и имеющими
всеобщее значение законами, Кант открыл, что эти последние, собственно,
служат лишь к тому, чтобы возвести голое явление, создание Майи, в степень
единственной и высшей реальности и поставить его на место сокровеннейшей и
истинной сущности вещей, а действительное познание этой последней сделать
тем самым невозможным, т. е., по выражению Шопенгауэра, еще крепче усыпить
спящего и грезящего ( Мир, как воля и представление I 498). Этим прозрением
положено начало культуры, которую я осмеливаюсь назвать трагической; её
важнейший признак есть то, что на место науки как высшей цели продвинулась
мудрость, которая, не обманываясь и не поддаваясь соблазну уклониться в
область отдельных наук, неуклонно направляет свой взор на общую картину
мира и в ней, путём сочувствия и любви, стремится охватить вечное страдание
как собственное страдание. Представим себе подрастающее поколение с этим
бесстрашием взгляда, с этим героическим стремлением к чудовищному,
представим себе отважную поступь этих истребителей драконов, гордую
смелость, с которой они поворачиваются спиной ко всем этим слабосильным
доктринам оптимизма, дабы в целом и в полноте жить с решительностью ; разве
не представляется необходимым, чтобы трагический человек этой культуры, для
самовоспитания к строгости и ужасу, возжелал нового искусства искусства
метафизического утешения, трагедии, как ему принадлежащей и предназначенной
Елены, и воскликнул вместе с Фаустом:
непогрешимости уже дрожит в её руках, во-первых, из страха перед тем, что
может воспоследовать из неё самой и о чём она только теперь начинает
догадываться, а затем, ввиду того что она сама не испытывает уже прежнего
наивного доверия к вечной непреложности своего основания, перед нами
открывается печальное зрелище: пляска её мышления с вожделением кидается на
всё новые и новые образы, стремясь объять их, чтобы затем внезапно с
содроганием отшатнуться от них, как Мефистофель от соблазнительных ламий. В
том и признак этого надлома , о котором все привыкли говорить как о
коренном недуге современной культуры, что теоретический человек пугается
того, что из него самого может воспоследовать, и, неудовлетворённый, не
решается уже более вверить себя страшному ледяному потоку бытия;
перепуганный, бегает он взад и вперёд по берегу. Он не приемлет больше
ничего во всей его полноте, во всей его неотделимости от природной
жестокости вещей. Вот до чего изнежили его оптимистические воззрения. К
тому же он чувствует, что культура, построенная на принципе науки, должна
погибнуть, как только она начнёт становиться нелогичной, т. е. бежать от
своих собственных последствий. В нашем искусстве это всеобщее бедствие
находит своё выражение; напрасно мы в своей подражательности ищем опоры во
всех великих продуктивных периодах и натурах, напрасно мы окружаем
современного человека для его утешения всей мировой культурой и ставим его
среди художественных стилей и художников всех времен, дабы он мог, как Адам
зверям, дать каждому его имя: он всё же остаётся вечно голодающим, критиком
бессильным и безрадостным, александрийским человеком, который в глубине
души своей библиотекарь и корректор и жалко слепнет от книжной пыли и
опечаток.
чем назвав её культурой оперы; ибо в этой последней области названная
культура с особой наивностью обнаружила свои намерения и познания, что
способно лишь удивить, если мы сопоставим генезис оперы и факты её развития
с вечными истинами аполлонического и дионисического начал. Я напомню прежде
всего возникновение stilo rappresentativo и речитатива. Можно ли поверить,
что эту совершенно сведённую к внешнему, неспособную вызвать благоговейное
настроение музыку оперы встречали восторженным приветом и лелеяли её, видя
в ней возрождение всей истинной музыки, в то самое время, когда только что
возникла невыразимо возвышенная и священная музыка Палестрины? И кто, с
другой стороны, решился бы возложить ответственность за эту столь неистово
распространявшуюся страсть к опере исключительно на погоню за роскошью
развлечений известных флорентийских кругов и тщеславие их драматических
певцов? Что в одно и то же время и даже в одном и том же народе рядом с
возвышающимися сводами палестриновских гармоний, в сооружении которых
участвовало всё христианское Средневековье, могла пробудиться эта страсть к
полумузыкальному способу речи, это я могу себе объяснить только из
некоторой попутно действующей, скрытой в существе речитатива,
внехудожественной тенденции.