отточенности я в этой книге Зощенко не заметил. Там, по-моему, все
заслоняет доморощенный фрейдизм.
[Волков:]
[Бродский:]
[Волков:]
членом кружка Бахтина в Петербурге. Разве философские отступления
Вагинова вас не раздражают?
[Бродский:]
[Волков:]
петербургскую. А вы?
[Бродский:]
что ткань произведений Вагинова -- это такая старая, уже посыпавшаяся
гардина, да? В текстах Вагинова меня особенно привлекает это ощущение
как бы ненапряженного мускула -- не то чтобы даже обмякшего, а дряблого
мускула. Это постоянно чувствуется и в его композиции, и в интонации.
[Волков:]
литературной школе или к петербургской?
[Бродский:]
произведениях много и других веяний. Но его интонация, особенно в белых
стихах, -- для меня это, безусловно, Петербург. Я очень отчетливо
помню, как впервые познакомился со стихами Ходасевича. Его сборник
"Путем зерна" я прочел, когда мне было, наверное, двадцать один или
двадцать два года -- в той же самой библиотеке Ленинградского
университета, где я тогда разыскал и "Камень" Мандельштама. О
Мандельштаме и говорить нечего, но стихи Ходасевича я тоже многие помню
до сих пор наизусть, как это ни странно.
[Волков:]
[Бродский:]
два-двадцать три. Это было первое произведение Набокова, с которым я
познакомился. А года через два-три я уж прочел все, что только можно
было из Набокова об ту пору в Советском Союзе получить. Все-таки
Набоков, как и Ходасевич, был эмигрантом. С эмигрантской литературой в
Советском Союзе всегда было немного сложнее.
[Волков:]
[Бродский:]
Memory" -- я прочел, как это ни странно, только на Западе. И на меня
это не произвело того впечатления, которое эта книжка производит на
большинство читателей.
[Волков:]
эмоций?
[Бродский:]
вообще писатель не из Петербурга, а из какого-то другого места. Я его
воспринимаю скорее как какого-то московско-берлинского писателя. Не
знаю, как это вам объяснить. Думаю, что меня до известной степени
отпугивает аппетит Набокова к реальности. Этот господин весьма повязан
материальным миром. И именно в этом смысле он для меня слишком
"современный", что ли. Хотя я понимаю, что это мое ощущение может быть
чисто субъективным.
[Волков:]
творчество Набокова как некую гигантскую рифму. То есть внутренне
рифмуются две его "Лолиты" -- русская и англоязычная, два варианта его
мемуарной книги, еще шире -- его русские и англоязычные романы, и даже
то, что Набоков писал и прозу, и стихи. И объясняли вы это тем, что
Набоков всю жизнь хотел быть именно поэтом, хотя стихи у него, как мы
знаем, не очень-то, с прозой не сравнить. Вот он бессознательно и
зарифмовал все свое существование. И отсюда же -- столь любимая
Набоковым литературная фигура двойника.
[Бродский:]
противореча себе, я мог бы сказать, что в этом нетрудно усмотреть
влияние Петербурга, поскольку именно в родном городе идея отражения
всегда была, натуральным образом, чрезвычайно сильна.
[Волков:]
понятие -- "петербургская гофманиада". Невозможно себе представить
"московскую гофманиаду". И еще одно соображение. Я ведь не зря
спрашиваю о ваших юношеских реакциях на Ходасевича или Набокова.
Помните, мы в свое время говорили о том, что я называю "зарубежной
ветвью" петербургского модернизма,-- а точнее, о Стравинском, Набокове
и Баланчине? Последние годы я работал над историей культуры Петербурга.
И для меня со все большей ясностью вырисовывается следующая картина.
Стравинский, Набоков и Баланчин -- не только они, но главным образом
эти трое -- поддерживали на Западе легенду о Петербурге в то время,
когда в Советском Союзе эта легенда всячески искоренялась и загонялась
в подполье. И, на мой взгляд, произошла такая любопытная вещь: этот
сохраненный на Западе имидж Петербурга с помощью западного радио,
нелегально поступавших в Советский Союз книг, а также гастролей
Стравинского и танцевальной труппы Баланчина, вновь вернулся в Россию и
помог там выжить этой самой петербургской легенде. Так мне сейчас
кажется. Совпадают ли наши ощущения?
[Бродский:]
Но я думаю что конечно же что-то в этом роде имело место. Хотя, как мне
кажется, этот возврат, о котором вы говорите, начался несколько раньше
гастролей Стравинского и театра Баланчина. Правда, здесь я могу
говорить только о самом себе. В возрасте между двадцатью и тридцатью
годами я прочел довольно много произведений будущих эмигрантов -- и
того же Ходасевича, и Георгия Адамовича, и Георгия Иванова -- изданных
или до революции, или же в первые послереволюционные годы. Вы же
помните, какие у нас в Ленинграде были замечательные букинистические
магазины.
[Волков:]
[Бродский:]
на русском языке -- вдруг услышишь, не знаю уж, какого-нибудь Владимира
Вейдле, с его велеречивостью, вещающего о Серебряном веке... С другой
стороны, меня берет сомненье, когда вы говорите про Баланчина или про
того же Стравинского. Потому что для меня Баланчин -- это явление,
во-первых, чисто визуальное (может быть, потому, что балет для меня
никогда не был большой реальностью), а во-вторых,-- до известной
степени заграничное, а не петербургское. То же самое и Стравинский. Это
не та музыка, которая в моем сознании ассоциируется с родным городом.
Правда, и Шостакович для меня с родным городом не ассоциируется. Об
этом немножко неловко говорить, потому что тут возникает элемент
снобизма, и не того снобизма, о котором я говорил в связи со Шмаковым.
С другой стороны, почему бы и нет? В конце концов, если нас обвинят в
снобизме, пусть их. Все равно нас в чем-нибудь обвинят. Мне вот самому
захотелось попробовать определить, что есть "петербургское" в данном
контексте. Это -- ясность мысли и чувство ответственности за содержание
и благородство формы. Вот так. Нет, я попробую снова... Поскольку
"благородство формы" -- это как-то не очень убедительно звучит... Если
попробовать точнее, то это -- трезвость формы. Трезвость сознания и
трезвость формы, если угодно. Это не стремление к свободе ради свободы,
а идея -- вызванная духом места, архитектурой места -- идея порядка,