молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог связать, что
отсутствие хлеба значит разорение деревни и [почему] оно. Ведь для нас была
другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе каждую ночь
сажали, сажали, сажали -- но ночью я не ходил по улицам. А днём семьи
арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не
говорили об уведённых отцах.
рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один
из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше,
чем одну посадку и лагерь не один -- но со вспыхнувшей страстью рассказал
только о раннем Джезказгане -- о воде, отравленной медью; об отравленном
воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово
Джез-каз-ган подирало по коже тёркой, как безжалостные его истории. (И что
же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно.
Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не
думать. Легче -- забыть.)
еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они
поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с
подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой
стройконторе, она -- бухгалтером.
оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт:
"Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был
бургомистром! Какая гадость!" И я тоже поразился и подумал: "Какая
мерзость!"
я вспомнил Броневицкого. И уже не нашёл в себе мальчишеской легкости осудить
его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную, его
заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо -- а он? Он должен был
верить, что всё это -- прогрессивно, и что его собственная жизнь, телесная и
духовная, и жизни его близких, и защемлённая жизнь всего народа не имеют
никакого значения.
которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы
теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на
самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во всё, без
сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только --
партии; комсомола; городской учащейся молодежи; [заменителя] интеллигенции
(поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти -- городского
мещанства (рабочего класса) *(7), у кого не выключались репродукторы
трансляции от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала,
для кого голос Левитана стал голосом их совести. ("Отчасти" -- потому что
производственные Указы "двадцать минут опоздания" да закрепление на заводах
тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и
не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с
отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой
странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день
голосования был для этих миллионов днём страдания и унижения. Для этого
меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни
народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а --
захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
том, что' человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя
видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не
каждое слово в газетах была ложь -- но это загнанное, затравленное и
стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны -- целиком как
отвратность, и газетные полосы -- целиком как ложь. Напомним, что тогда не
было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало),
что единственнную информацию житель мог получить [только] из наших газет и
официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как
невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о
загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о
предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против
Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии --
ведь это ослабляло союзную английскую империю) -- тоже оказалось ложью.
Ненавистническая осточертелая агитация по системе "кто не с нами, тот против
нас", никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона
Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему
же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях
и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о
зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну)
Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском
нацизме (обруганном почти в тех же -- то есть, предельных -- выражениях, как
ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое,
достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти
душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский
город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах -- то
дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной
симпатии к этим мужественным воинам против англо-фр их банкиров, и дословные
речи Гитлера на целую страницу "Правды"; то потом в единое утро (второе утро
войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их пятой, --
только подтверждали вертлявость газетной лжи и никак не могли бы убедить
Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами, которых
он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, перед ним каждый день
клали информационный листок Би-Би-Си, то самое бо'льшее, в чём еще можно
было его убедить -- что Гитлер -- вторая опасность для России, но никак, при
Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а Информбюро и в день
своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС; а слухи, доносимые
эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из Германии, не из-под
оккупации, оттуда еще ни одного живого свидетеля); а из первых рук был
только Джезказганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да
раскулачивание, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии
Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испытывали, что
подходит их час -- тот единственный неповторимый час, на который уже
двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть
человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими
передвигами -- тот час, когда он (они) может заявить своё несогласие с
происшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и
каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране,
послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все
запомнил и ничего не простил. И никак не могла ему быть родною та власть,
которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравственного
вырождения и вот теперь до оглушающего военного поражения. И он задыхаясь
смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить. Он ждал
[[кого-нибудь]], кого-нибудь, только на смену сталинской власти! (Известная
психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не тошнотворное своё!
Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших? Кстат и, область
была донская -- а там половина населения вот так же ждала немцев.) И так,
всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на седьмом десятке
решил сделать политический шаг.
Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки
русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность
предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако,
уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а
крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать другим. И ту патриотическую
идею, которую он мнил противопоставленной идее советской, -- вдруг узнал он
слитою с советской: непостижимым образом она от хранившего её меньшинства,
как в решето, ушла к большинству -- забыто было, как за неё расстреливали, и
как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.
остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.
пир слетелось во множестве и вороньё, любящее власть и кровь. Но эти -- куда
не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и Дудинский
Антонов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка -- разве можно себе представить
палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изводят народу во сто крат. А
скоро встретиться нам надзиратель Ткач -- так тот и туда и сюда поспел.
либералов распространено упрекать деревню в политической тупости и
консерватизме. Но довоенная деревня -- вся, подавляюще вся была трезва,
несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки
Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна
рассудком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали; как жила
она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах: как со двора сводили
теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год
еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один
грамотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской
деревне -- чужими, равными и ненужными болвашками.
и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и такой
неумолимый к русским крестьянским слёзам сблажил растерянный и полуплачущий
батька: "Братья и сёстры!..", -- один мужик чёрной бумажной глотке:
грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают.