Сволочь паршивая! К горлу..."
которого жизнь Ремешкова не имела значения, он, готовый защищаться,
стрелять, дрожа от бешенства, незнакомо охватившего его, оглянулся, ища
глазами Новикова: "Где капитан? Где капитан?.."
скате котловины, и Ремешков, не увидев вблизи Новикова, не найдя его,
бросился туда, вверх, исступленно притиснув к груди автомат. Заметил
впереди зазубренное клокочущее пламя, оно мигало, увеличивалось,
выбрасывая пунктиры пуль по скату. И он, охваченный бешенством, обливаясь
потом при мысли о тех руках, о перекошенном лице, которое только что
видел, суетливо вскинул автомат, полоснул длинной очередью. С
наслаждением, со злобной радостью дергая спусковой крючок, запомнил, как
оборвался клекот там, в траве. "Задушить, сволочь паршивая, хотел,
задушить!.."
сталкивались, взвивались нити трасс. И оттуда, из этого бушующего
круговорота огня, автоматного треска, доносились до слуха Ремешкова
знакомые громкие оклики, а он не мог сразу ответить, не мог разглядеть
того, кто звал его.
он, может?.." И он выдавил из себя шепотом:
Новикова - он почему-то не бежал вверх по скату, а опускался, пьяно
покачиваясь, в котловину; отчетливо бросилось в глаза до фиолетового
свечения накаленный ствол автомата и то, что на капитане не было фуражки;
трассы летели над его головой, и его рост уменьшался по мере того, как он
сбегал в котловину.
полувопросительным голосом. - За мной! За мной!.. Ремешков!..
автомат, выплеснул куда-то вправо очередь, прикрывая огнем подбегавшего
Ремешкова, снова спросил резко:
и, видя, как Новиков вновь вскинул сверкнувший ствол автомата, он всем
телом рванулся к Новикову, навстречу сухому, захлебывающемуся треску
очередей, обессиленно прохрипел со слезами, душившими его.
капитан... бегите...
головой Новикова.
скату.
11
где стояли орудия Алешина, мертвым пространством окружала позиции
Овчинникова. А они не могли уже называться позициями. Там не раздавались
голоса, не вспыхивал огонек зажигалки, прикрытый полой шинели, не звучали
шаги в ходах сообщения, не сменялись часовые. Там, в пятидесяти метрах от
блиндажа, лежали те, кто еще утром откликался на фамилии, чиркал
зажигалками, ходил по ходу сообщения, наполняя позицию живым дыханием,
крепким запахом табака, солдатской одежды. Эти люди приняли первый
танковый удар и умерли.
колебались язычки немецких свечей - тянулись вертикально, фитили в плошках
горели слабым огнем.
глазами глядели на языки свечей, ожидая, когда вздрогнут они от разрывов,
- понимали: это вздрагивание плошек будет последним, что смогут увидеть
они.
от блиндажа дежурил у пулемета разведчик Горбачев. Он курил (слышно было,
как кресал зажигалкой), звучно сплевывал, ругаясь ("Гады, что задумали?
Куда расползлись все?"), иногда, громко кусая, принимался жевать галету,
беззлобно ворча ("Обман серый, солому прессуют!"), порой постукивая
каблуком, вполголоса напевал нечто длинное, бесшабашное, вызывающее в Лене
чувство пустоты и обреченности:
сплевывать, он замолкал, опять гнетущая пустота шуршала в ходе сообщения,
глухо обволакивала огневую, блиндаж. Тогда затихал, переставал стонать
раненный в бедро связист Гусев и, поворачивая голову, удивленно слушал,
как всхлипывал, несвязно бормотал в бреду Лягалов возле него.
белый, без кровинки в лице, пытался приподняться, опираясь двумя руками,
переводил взгляд с огоньков плошек на Лену, сидевшую на снарядном ящике;
вслушивался в безмолвие наверху.
Вот парнишку жалко, - и сожалеюще кивал в сторону Гусева.
говорила Лена ласково-успокаивающим тоном. - Все будет хорошо, милый...
орудия отрезаны от батареи, что она и Горбачев не смогут долго выдержать
здесь. И эти наплывы тишины на блиндаж почему-то связывались с бесшумно,
как из земли, возникшими фигурами немцев на бруствере. Горбачев не успеет
дать очередь, крикнуть...
то ли оставленный с целью, то ли забытый лейтенантом Овчинниковым. То, что
было сделано лейтенантом Овчинниковым, что произошло после его ухода,
виделось как сквозь серую, знойную пыль. Не было сил восстановить в памяти
все: были бесконечные пороховые удары в уши, чесночно-ядовитый запах
гильз, запах пота, крови, влажных и теплых бинтов. И все время хотелось
пить, а потом назойливо, липко, как желание вспомнить что-то, преследовало
ощущение вязкой тишины, чего-то неясного, незавершенного, тягостной
необлегченности.
от боли; некрасивое, как-то сразу обросшее лицо его было синей бледности,
обметанные, уже тронутые смертью губы почернели, выделялись четко. Он
шептал просительно:
кваску бы... со льда. Газировку бы... тоже...
несколько минут. Несколько минут... Скоро в медсанбат, там врачи, все, -
убеждающе заговорила Лена, поправляя под головой его сложенную, пропахшую
порохом шинель. - Нельзя вам воды, нельзя.
наклоненном лице ее. Как бы пересиливая себя, он особо внимательно слушал
ее голос и что-то еще другое, что было слышно только ему за этим голосом,
то, что происходило, казалось, за спиной Лены. И как-то уж очень покорно,
согласно он перевалил на шинели голову вправо и влево, и, глядя в потолок
блиндажа, сказал осмысленно:
потерпеть... Потерпеть...
зачем-то говорят умирающим с надеждой зацепить их за жизнь, что не раз она
говорила и другим, смутно чувствуя - эти ложные слова приносят умирающему
последние муки. Но она ничего не могла сказать иначе.
видела страшную рану, знала, что перевязка безнадежна, не нужна, что ни
медсанбат, ни лучший госпиталь не помогут. А он, не видя своей раны,
вероятно, тоже чувствовал это непоправимо надвигающееся на него, но
гораздо глубже, мучительнее, сильнее, чем она и все остальные, кто еще жил
хотя бы маленькой надеждой... Ее не было у него, этой надежды.