Дивина по-прежнему королева бульвара. Какой-нибудь новенькой (лет
пятнадцать), плохо одетой и не обращающей внимания на подмигивания в ее
сторону, "кот", легонько толкнув ее, скажет: - Она - Дивина; ты - оборванка.
приценивалась к овощам, фиалкам, яйцам.
петухами, чтобы пойти причаститься, Вся-Кающаяся.
все тело в ссадинах. Миньон бьет ее.
голом теле облегающую власяницу, о чем не подозревали ни Миньон, ни ее
клиенты.
вернуться на службу):
в подобном случае, она представляла, как своими скудными крохами кормит с
ладони птиц, и думала: "Просить милостыню".
гирляндами, стремительно спускались под вечер по склону небесного холма. Мы
ждали их в долине, и они подлетают к нам в виде маленьких комочков грязи.
хотел составить эту книгу из преобразованных и облагороженных подробностей
моей тюремной жизни, я боюсь, что они проговорятся о моих навязчивых идеях.
Хотя я и стремлюсь к сухому, даже костлявому стилю, я желал бы из глубин
своей тюрьмы обратиться к вам с книгой, исполненной цветов, белоснежных
юбок, голубых лент. Нет лучшего времяпрепровождения.
всеми средствами, которыми располагаю. Мир отступает и становится
всего-навсего золотой точкой в небе - таком сумрачном, что бездонная
пропасть между нашим и другим миром оставляет из реальности лишь нашу
могилу. И в ней я начинаю жизнь настоящего мертвеца. Я отсекаю от этой жизни
все больше фактов, прежде всего самых мелких, способных сразу же напомнить
мне, что настоящий мир расстилается в двадцати метрах отсюда, прямо у
подножия стен. Из ряда ежедневных забот я устраняю прежде всего те, которые
чересчур живо напомнили бы мне, что они являлись следствием моей
принадлежности к определенному кругу: двойной узел на шнурках, например,
слишком напоминал бы мне о том, что в мире я вязал его, чтобы шнурки не
распускались при многокилометровых переходах, которые я совершал. Я не
застегиваю ширинку - это вынудило бы меня -вновь увидеть свое отражение в
зеркале или представить себе, как я выхожу из сортира. Я пою то, чего
никогда не пел бы там; например, это ужасное "Мы - хулиганы, мы -
разбойники, бандиты..." - песня, которая с той поры, как я,
пятнадцатилетний, распевал ее на улице Рокетт, приходит мне на память всякий
раз, когда я возвращаюсь в тюрьму. Я читаю то, чего никогда не читал бы в
другом месте (и верю этому): романы Поля Феваля [34]. Я верю в тюремный мир,
в его порицаемые всеми привычки. Я соглашаюсь жить в нем, как мертвецом
согласился бы жить на кладбище, если бы только я жил там, как настоящий
мертвец. Однако необходимо, чтобы отвлекало различие не в занятиях, а в их
сути. Нельзя делать ничего чистого, гигиеничного: чистота и гигиена - это
свойства земного мира. Нужно питаться суетой судов. Питаться грезами. Не
кокетничать и не украшать себя новыми украшениями, кроме галстука и
перчаток, но отказаться от кокетства. Не желать быть красивым: желать
другого. Пользоваться другим языком. И всерьез считать, что заключен на
вечные времена. Именно это называется "сделать себе жизнь", - отказаться от
воскресений, от праздников, забыть про погоду на улице. Я нисколько не был
удивлен, когда познакомился с привычками арестантов - привычками, ставящими
этих людей особняком от живых - расщеплять спички, мастерить зажигалки,
затягиваться вдесятером одним окурком, наматывать круги по камере и т.д. Я
думаю, что я нес эту жизнь, до поры тайную, в себе и что мне было достаточно
с ней соприкоснуться, чтобы она раскрылась для меня извне во всей своей
реальности.
преследую их. Они хотят погубить меня. Разве по дороге в суд не видел я на
террасе одного кафе семерых моряков, изучавших расположение небесных светил
сквозь семь бокалов светлого пива за круглым одноногим и, возможно,
вращающимся столиком? Затем паренька-велосипедиста, который нес послание от
бога к богу, зажав в зубах железную нить с круглым горящим - бумажным
фонариком, пламя которого, подрумянивая, освещало его лицо? Чудо настолько
чистое, что он сам не знал, что он чудо. Круги и сферы неотвязно преследуют
меня: апельсины, шары японского бильярда, бумажные фонарики, обручи
жонглера, круглый мяч в руках вратаря. Мне нужно будет сформулировать и
обосновать целую внутреннюю астрономию.
физических страданий, я ничего не боюсь. С моралью меня связывает лишь
тонкая ниточка. Однако мне страшно. Разве накануне суда я вдруг не поймал
себя на мысли, что ждал этого мгновения восемь месяцев, сам о том не
подозревая? Лишь в редкие моменты мне удается не поддаваться ужасу. В редкие
моменты жуткие ощущения не сопровождают мое восприятие существ и событий.
Даже тех - и прежде всего тех, -которые обычно считаются прекраснейшими.
Вчера, в одной из тесных камер Сурисьер [35], где ожидают часа, чтобы
подняться в кабинет следователя, мы, двенадцать человек, стояли, плотно
прижавшись друг к другу. Я был в глубине камеры, возле отхожего места, рядом
с молодым итальянцем, который с хохотом рассказывал о своих незамысловатых
похождениях. Но его выговор, его французский привносили в речь патетическую
дрожь. Я принял его за животное, превращенное в человека. Я чувствовал, что
моя вера в его слова дает ему привилегию внезапно, по простому, даже
невыраженному, желанию, превратить меня в шакала, лисицу или куропатку.
Возможно, эта его привилегия меня гипнотизировала. В какой-то момент он
обменялся несколькими наивными и убийственными репликами с молоденьким
"котом". Среди прочего он сказал: "Я обобрал одну женщину", как говорят о
кролике: "Я ободрал его", то есть разделал, или как говорят: "Сбросьте
старую кожу". И еще он сказал: "Ну, директор говорит мне: "Вы просто конь с
яйцами", а я отвечаю: "Запомните, что кони с такими яйцами, как у меня,
стоят коней с яйцами, как у вас". Я размышляю о слове "яйцо" в устах детей.
Это ужасно. Магия ужаса было такой, что, вспоминая эти мгновения (они
говорили об игре в кости), я словно вижу этих парней висящими в воздухе, без
опоры, с ногами, оторванными от пола, и кричащими свои слова в безмолвии.
Мне кажется, я так ясно помню, что они висели в воздухе, что рассудок
вопреки моей воле пытается сообразить, не было ли у них в распоряжении
какой-нибудь штуковины, позволившей им приподняться, -скрытого механизма,
невидимой пружины под паркетом или чего-нибудь еще такого же
правдоподобного. Но поскольку все это было невозможно, мое воспоминание
блуждает в священном ужасе грез- Страшные мгновения - и я ищу их, - когда
нельзя созерцать без отвращения ни своего тела, ни своего сердца. Где бы ни
сталкивался я с каким-нибудь заурядным и внешне безобидным происшествием,
оно порождает во мне гнуснейший ужас: будто бы я труп, и его преследует
труп, которым являюсь я. Это запах параши. Это рука смертника с обручальным
кольцом на пальце; я вижу, как он протягивает ее в окошко камеры, чтобы
.взять котелок с похлебкой, который передает ему тюремщик: сам он остается
незримым, а его рука -как рука божка из недостроенного храма, и эта камера,
где ни ночью, ни днем не гаснет свет - это сплав Пространства и Времени в
прихожей смерти -бессонная ночь в ожидании боя, ночь, которая будет длиться
45 раз .по 24 часа. Это Миньон, с приспущенными штанами, сидящий на белом
фаянсовом толчке. Его лицо перекошено. Когда теплые комья, повисев
мгновение, падают, волна запаха извещает меня, что этот белокурый герой был
набит говном. И греза поглощает меня целиком. Это блохи, которые меня
кусают; я знаю, что они злые и кусают меня с рассудительностью сначала
человеческой, а затем - более, чем человеческой.
которое разметало бы мою тюрьму на венки незабудок? Оружие, которое убило бы
прекрасного юношу, живущего во мне и вынуждающего меня давать приют целому
сонму животных?
земли. Бархатные гусеницы табачного цвета переплетаются с локонами его
волос. Под ногами у него роятся пчелы, а в глубине глаз - выводки черных
аспидов. Ничто не волнует его. Ничто не беспокоит его, кроме маленьких