принял. Таня и без того обижена, а потому можно обижать ее дальше. "А
доведись - зачем бы тебе ее обижать?" - спросил он себя. Затем, что вина
требует вины, пропащая душа ищет пропасти поглубже. Он бы, наверно, не сумел
иначе, ему постоянно нужны были бы подтверждения, доказательства, что он
превратился именно в то, что есть. Так он чувствовал бы себя уверенней.
предстояло провести там весь день. В эту пору людям там делать нечего: назем
туда и в добрые-то годы не возили, а теперь, да еще по этой развезени, и
подавно. Какие-нибудь неспокойные ноги тоже едва ли забредут: то, что нужно
от леса, можно взять рядом с деревней. А если и забредут, ничего страшного -
пусть боятся его, а он сегодня бояться не намерен. Близко, чтобы могли
узнать, он к себе не подпустит, а издали пусть сколько угодно смотрят и
гадают, кто это, - ему наплевать. Он имеет право пройтись тут хозяином, он
работал на этих полях не меньше других, он наизусть помнит, сколько в каждом
из них земли, где что до войны было сеяно и сколько собрано. И то, что они
до сих пор не заросли и продолжают приносить хлеба, есть и его потяга - там,
в прежние годы. Он здесь не чужой - нет. Здесь сейчас в воздухе стоит, что
он нашелся и идет мимо, - поля натянулись и замерли, узнавая его, он теперь
только такой памяти и доверял. Люди не умеют помнить друг о друге, их
проносит течением слишком быстро; людей должна помнить та земля, где они
жили. А ей не дано знать, что с ним случилось, для нее он чистый человек.
засверкало, собрались первые, короткие течи. Снег по сторонам, посинев,
набухал и тяжелел, тяжелел и воздух, постепенно пропитываясь сыростью.
Гуськов шел в валенках (другой обутки у него не было, Настена в последнее
свидание обещала разыскать его старые, заброшенные ичиги), и эти валенки
больше всего сейчас досаждали Гуськову. Они, казалось, выдавали его, не
позволяли прикинуться своим; их запоздалость, нелепость и непригодность
словно разделяли его с землей, по которой он шагал. Идти в валенках уже и
теперь было трудно, а как он станет передвигаться через три-четыре часа,
когда день распалится вовсю, он не представлял. Придется, видно, где-нибудь
отсиживаться; на последней елани у ручья стоит зимовье - можно там. Нет,
сегодня он, пожалуй, прятаться в зимовье не захочет - надоело, не для того
он сюда шел. Тогда уж лучше разуться и шлепать босиком, но шлепать, разнести
свой дух везде, куда достанет, - больше, может быть, не доведется.
от старой корявой лиственницы, торчащей посреди пашни, от ключика, бьющего
из-под ели в узеньком перелеске, даже от неба, своим, как нигде, рисунком
возносящегося из-за лесов, но Гуськов, боясь воспоминаний, отказывался,
отряхивался от них, и они, начинаясь, обрывались, опадали куда-то вниз. Им
только поддайся, потом не отвяжешься. Что ему сейчас от воспоминаний, зачем
эта пытка, если ничего изменить нельзя? Жаль, что память этого не понимает.
Вот ведь как: на двоих, совершенно чужих друг другу людей досталась одна
память, и никак ее невозможно поделить. Если б получилось умертвить, начисто
забыть то, чем он жил раньше, было бы намного легче, - да не получится: тот,
прежний человек все еще существует и будет, подавленный и подневольный,
существовать долго - никуда от него не денешься. И не знать ему, Гуськову,
покоя, не видать освобождения, мыкаться ему и мыкаться до конца своих дней.
он наперекор всему продолжает на что-то надеяться: маленькая молчаливая
надежда жила в нем в такой тайне, что он и сам не всегда мог распознать ее,
но жила, дышала, изредка он слышал ее опасливое, осторожное шевеленье. Но
надеяться не на что, не на что совсем - никакое чудо не грянет. Похоже,
впервые перед Гуськовым так близко встала вся голая правда его положения,
без жалости и оговорок, - казалось, он почувствовал ее физически, словно
она, пронзив, прошла сквозь него от начала и до конца; от холода ее он
содрогнулся. Что ее вызвало, он не знал. Не раньше и не позже, именно
сейчас, когда он поднялся в родные, прикипевшие к сердцу места, - уж не они
ли приговорили? Гуськов покосился вокруг и, одернув себя, жестко, зло
усмехнулся: жди, через минуту прилетит птичка и человечьим языком признается
- они. Гуськов бодрился, но что-то в нем подготовлялось, нарастало, что-то
непонятное и неприятное, шаг его сделался сбивчивым, хоть он и торопился и
старался идти широко, дыхание тоже запрыгало и зачастило. "Птичка... -
подхватилась неожиданная мысль. - Я сам тут жил как птичка небесная. Что еще
надо было? Что?"
понесло. Остановить, успокоить себя он уже был не в силах.
и жил я, так бы и работал. Какие мои годы: тридцать лет - полжизни еще не
заступило. Полжизни не заступило, а уж все, конец. Да почему ж на меня-то?
Столько народу в мире... Чем я провинился перед судьбой, что она так со
мной, - чем? - Он застонал и стал искать, где присесть, ноги отказывали ему.
Впереди валялся возле дороги грязный и мокрый чурбан, на него он и
опустился. - Так бы и жил не хуже других, - хватался он за подвернувшуюся
мысль, - работал бы, я ж хороший был работник - все знают. Шел бы сейчас тут
по какой-нибудь надобности... вот так же и шел, вот так же сел и посидел бы,
покурил, а потом управился с делом и обратно в деревню... - Настолько
близкой, и вероятной почудилась ему эта возможность, что он, оцепенев и
потеряв себя, потянулся искать, не так ли оно и обернулось в
действительности, не пора ли ему справить то, зачем он сюда пришел, и
возвращаться в деревню. Нет, мир не перевернулся, все осталось на своих
местах. Это было не пробуждение от сладкого сна, а одно из многих и многих,
происходящих каждый день подтверждений его самого, того, что с ним сталось,
но сейчас оно показалось ему особенно горьким и страшным, вся его с трудом
налаженная оборона вмиг куда-то пропала, он был беззащитен; противная мягкая
слабость охватила его, он не мог даже на себя прикрикнуть и почему-то был
доволен этой слабостью, тем, что не в состоянии с ней справиться. - Это все
война, все она, - снова принялся он оправдываться и заклинать. - Мало ей
убитых, покалеченных, ей еще понадобились такие, как я. Откуда она свалилась
на всех сразу! - страшная, страшная кара? И меня, меня туда же, в это пекло,
и не на месяц, не на два - на годы. Где было взяться мочи, чтобы выносить ее
дальше? Сколько мог, я дюжил, я ж не сразу, я принес свою пользу. Почему
меня надо равнять с другими, с заклятыми, кто с вреда начал и вредом же
кончил? Почему нам уготовано одинаковое наказанье? Им даже легче, у них хоть
душа не мается, а тут когда она еще свернется, станет бесчувственной... Вот
вышел сюда, а она уж готовенькая, уж раскисла - слабая... Я ж не власовец
какой-нибудь, что против своих двинулся, я от смерти отступил. Неужто не
зачтется? От смерти отступил, - повторил он, обрадовавшись удачному слову, и
вдруг восхитился: - Такая война - а я утекнул! Это ж уметь надо - черт
возьми!"
засмеялся - вызывающе и громко.
моментами слабости, обмирая от казнящей боли, когда хотелось по-собачьи
скулить, он, отмучившись, оправившись от нее, принимался издеваться над
собой, взыгрывая каким-то отчаянным, нездоровым, едким весельем, пока снова
не накатывало и не окунало его в свою глубь.
что он ничем не занят, и поднялся, а чурбан, на котором сидел, выкатил на
дорогу - кому-то придется убирать. Оглядевшись вокруг, Гуськов двинулся
дальше; на душе у него было стыло, муторно, но быстрый шаг и в самом деле не
давал подхватиться мысли, она отставала.
натужные; над полями с подгорной стороны заструился, волнуясь, воздух, лес
за ним выбелило солнцем в одну клубящуюся полосу. Из деревни доносились
праздничные, торжествующие крики выпущенных на волю петухов; колюче,
занозисто каркала в полете ворона; путался, не направляясь, слабый земляной
ветерок. Гуськову саднило лицо не от ветерка, а от солнца, ветерок же лишь
натягивал и опять опускал воздух, принимаясь за него то с одного, то с
другого конца. На гумне у зимовья галдели в мякине грязные, лохматые
воробьи, два диких голубя, когда Гуськов подходил, снялись с кормежки и со
свистом пронеслись мимо.
Андреевском, далеко от людей, их не было. Он спросил себя, сколько лет живет
воробей, прикидывая, нет ли в этой голодной суматошной стае птиц, которые
летали здесь еще при нем. Но он не знал воробьиного веку, раньше такие
пустяки его не занимали, и от этого к нему опять подступила досада.
.Вспугнув воробьев, он подошел к зимовью, с трудом оторвал приросшую за зиму
дверь. В зимовье было холодно и пусто; Гуськов поискал, нельзя ли чем
поживиться, и, ничего не найдя, вышел обратно. Его что-то томило, хотелось
не то есть, не то спать - он не мог разобрать. Еды он с собой немного взял,
но ее следовало приберечь на более поздний час. Почему-то он надеялся, что
достанет здесь что-нибудь из съестного, хотя доставать было совершенно
негде: не в деревню же идти просить, а помимо деревни в эту пору ничего не
растет, не хранится.
прикидывая, куда себя пристроить, завернул за зимовье, под солнце с горы,
сел там на бревешко и прислонился к стене. Когда-то, после голодного
тридцать третьего года, он раздирал эту елань, перед ним как раз лежало поле
в два с половиной гектара, которое он пахал. Боязливо, опасаясь ненужных
воспоминаний, Гуськов глянул на него, уже почерневшее с нижнего края, с
торчащей стерней, но поле, напротив, казалось, приветило, утешило его:
пригревшись, расслабившись под солнцем, Гуськов действительно задремал.
Время от времени тяжелые глаза его размыкались; только они одни, не тревожа
больше ничего, привычно следили, не появилось ли где постороннее пятно. Все
было спокойно.
в целое, беспорядочные сны. То капитан Лебедев, командир разведроты,
отправляя взвод в поиск, почему-то предупреждает его, Гуськова, что, если он
перебежит к немцам, его обменяют на генерала и не расстреляют, нет - много