краску...
Лионском кредите и положить туда все, что им было заработано:
L'amour fail danser les anes13, и я чувствую себя так, точно
мне двадцать лет. Но мало ли что может быть...
газету, вдруг откинул к спинке сиденья голову, завел глаза...
весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние
облака, и все говорило о жизни юной, вечной -- и о ее,
конченой.
увидала его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке.
Она сняла ее с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на
пол, вся дергаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о
пощаде.
Был апрель, и художник восхищался: как прекрасен Париж весной и
как очаровательны парижанки в первых весенних костюмах.
прекраснее, -- говорил он. -- И не потому только, что я был
молод, -- сам Париж был совсем другой. Подумай: ни одного
автомобиля. И разве так, как теперь, жил Париж!
моряк. -- Ты, как одессит, еще лучше меня знаешь всю ее
совершенно особенную прелесть -- это смешение уже горячего
солнца и морской еще зимней свежести, яркого неба и весенних
морских облаков. И в такие дни весенняя женская нарядность на
Дерибасовской...
-- и живо обернулся к нему:
Париже, я тоже думал об Одессе. Ты совершенно прав, -- одесская
весна действительно нечто особенное. Только я всегда вспоминаю
как-то нераздельно парижские весны и одесские, они у меня
чередовались, ты ведь знаешь, как часто ездил я в те времена в
Париж весной... Помнишь Галю Ганскую? Ты видел ее где-то и
говорил мне, что никогда не встречал прелестней девочки. Не
помнишь? Но все равно. Я сейчас, заговорив о тогдашнем Париже,
думал как раз и о ней, и о той весне в Одессе, когда она
впервые зашла ко мне в мастерскую. Вероятно, у каждого из нас
найдется какое-нибудь особенно дорогое любовное воспоминание
или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя
есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый
тяжкий грех, хотя, видит Бог, все-таки невольный. Теперь это
дело столь давнее, что я могу рассказать тебе его с полной
откровенностью...
которого мать уже давно бросила. Был он очень состоятельный
человек, а по профессии неудавшийся художник, любитель, как
говорится, но такой страстный, что, кроме живописи, не
интересовался ничем в мире и всю жизнь занимался только тем,
что стоял за мольбертом и загромождал свой дом -- у него была
усадьба в Отраде -- старыми и новыми картинами, скупая все, что
ему нравилось, всюду, где возможно. Очень красивый был человек,
дородный, высокий, с чудесной бронзовой бородой, полуполяк,
полухохол, с повадками большого барина, гордый и
изысканно-вежливый, внутренне очень замкнутый, но делавший вид
очень открытого человека, особенно с нами: одно время все мы,
молодые одесские художники, гурьбой ходили к нему каждое
воскресенье года два подряд, и он всегда встречал нас с
распростертыми объятиями, держался с нами, при всей разнице
наших лет, совсем по-товарищески, без конца говорил о живописи,
угощал на славу. Гале было тогда лет тринадцать --
четырнадцать, и мы восхищались ею, конечно, только как
девочкой: мила, резва, грациозна была она на редкость, личико с
русыми локонами вдоль щек, как у ангела, но так кокетлива, что
отец однажды сказал нам, когда она вбежала зачем-то к нему в
мастерскую, что-то шепнула ему в ухо и тотчас выскочила вон:
Боюсь я за нее!
единого, точно сговорившись, бросили ходить к нему, что-то
надоело нам в Отраде -- верно, его непрестанные разговоры об
искусстве и о том, что он наконец открыл еще один замечательный
секрет того, как надо писать. Я как раз в ту пору провел две
весны в Париже, вообразил себя вторым Мопассаном по части
любовных дел и, возвращаясь в Одессу, ходил пошлейшим щеголем:
цилиндр, гороховое пальто до колен, кремовые перчатки,
полулаковые ботинки с пуговками, удивительная тросточка, а к
этому прибавь волнистые усы, тоже под Мопассана, и обращение с
женщинами совершенно подлое по безответственности. И вот иду я
однажды в чудесный апрельский день по Дерибасовской, перехожу
Преображенскую и на углу, возле кофейни Либмана, встречаюсь
вдруг с Галей. Помнишь пятиэтажный угловой дом, где была эта
кофейня, -- на углу Преображенской и Соборной площади,
знаменитый тем, что весной, в солнечные дни, он почему-то
всегда бывал унизан по карнизам скворцами и их щебетом? Мило и
весело было это чрезвычайно. И вот представь себе: весна, всюду
множество нарядного, беззаботного и приветливого народа, эти
скворцы, сыплющие немолчным щебетом, точно каким-то солнечным
дождем, -- и Галя. И уже не подросток, не ангел, а удивительно
хорошенькая тоненькая девушка во всем новеньком, светло-сером,
весеннем. Личико под серой шляпкой наполовину закрыто пепельной
вуалькой, и сквозь нее сияют аквамариновые глаза. Ну, конечно,
восклицания, расспросы и упреки: как вы все забыли папу, как
давно не были у нас! Ах, да, говорю, так давно, что вы успели
вырасти. Тотчас купил ей у оборванной девчонки букетик фиалок,
она с быстрой благодарной улыбкой глазами тотчас, как
полагается у всех женщин, сует его к лицу себе. -- Хотите
присядем, хотите шоколаду? -- С удовольствием. -- Подняла
вуальку, пьет шоколад, празднично поглядывает и все
расспрашивает о Париже, а я все гляжу на нее. -- Папа работает
с утра до вечера, а вы много работаете или все парижанками
увлекаетесь? -- Нет, больше не увлекаюсь, работаю и написал
несколько порядочных вещиц. Хотите зайти ко мне в мастерскую?
Вам можно, вы же дочь художника, и живу я в двух шагах отсюда.
-- Ужасно обрадовалась: -- Конечно, можно! И потом, я никогда
не была ни в одной мастерской, кроме папиной! -- Опустила
вуальку, схватила зонтик, я беру ее под руку, она на ходу
попадает мне в ногу и смеется. -- Галя, -- говорю, -- ведь мне
можно называть вас Галей? -- Быстро и серьезно отвечает: вам
можно. -- Галя, что с вами сделалось? -- А что? -- Вы и всегда
были прелестны, а теперь прелестны просто на удивление! --
Опять попадает в ногу и говорит не то шутя, не то серьезно: --
Это еще что, то ли будет! -- Ты помнишь темную, узкую лестницу
на мою вышку со двора? Тут она вдруг притихла, идет, шурша
нижней шелковой юбочкой, и все оглядывается. В мастерскую вошла
даже с некоторым благоговением, начала шепотом: ка-ак у вас тут
хорошо, таинственно, какой страшно большой диван! и сколько
картин вы написали, и все Париж... И стала ходить от картины к
картине с тихим восхищением, заставляя себя быть даже не в меру
неторопливой, внимательной. Насмотрелась, вздохнула: да,
сколько прекрасных вещей вы создали! -- Хотите рюмочку
портвейна и печений? -- Не знаю... -- Я взял у ней зонтик,
бросил его на диван, взял ее ручку в лайковой белой перчатке:
можно поцеловать? -- Но я же в перчатке... -- Расстегнул
перчатку, поцеловал начало маленькой ладони. Опустила вуальку,
без выражения смотрит сквозь нее аквамариновыми глазами, тихо
говорит: ну, мне пора. -- Нет, говорю, сперва посидим немного,
я вас еще не рассмотрел хорошенько. Сел и посадил ее к себе на
колени, -- знаешь эту восхитительную женскую тяжесть даже
легоньких? Она как-то загадочно спрашивает: я вам нравлюсь?
Посмотрел я на нее на всю, посмотрел на фиалки, которые она
приколола к своей новенькой жакетке, и даже засмеялся от
умиления: а вам, говорю, вот эти фиалки нравятся? -- Я не
понимаю. -- Что ж тут не понимать? Вот и вы вся такая же, как
эти фиалки. -- Опустив глаза, смеется: -- У нас в гимназии
такие сравнения барышень с разными цветами называли писарскими.
-- Пусть так, но как же иначе сказать? -- Не знаю... -- И
слегка болтает висящими нарядными ножками, детские губки
полуоткрыты, поблескивают... Поднял вуальку, отклонил головку,
поцеловал -- еще немного отклонила. Пошел по скользкому
шелковому зеленоватому чулку вверх, до застежки на нем, до