лежал ничком на диване!
мог это понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не
могу прожить... Но... но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а
следственно, и рассуждать нечего.
когда-нибудь поднять... И вот, я до сих пор уверен, что именно потому, что
мне было стыдно смотреть на нее, в сердце моем вдруг тогда зажглось и
вспыхнуло другое чувство... чувство господства и обладания. Глаза мои
блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как
меня влекло к ней в эту минуту! Одно чувство усиливало другое. Это походило
чуть не на мщение!.. На лице ее изобразилось сначала как будто недоумение,
как будто даже страх, но только на мгновение. Она восторженно и горячо
обняла меня.
комнате, поминутно подходил к ширмам и в щелочку поглядывал на Лизу. Она
сидела на полу, склонив на кровать голову и, должно быть, плакала. Но она
не уходила, а это-то и раздражало меня. В этот раз она уже все знала. Я
оскорбил ее окончательно, но... нечего рассказывать. Она догадалась, что
порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давешней
моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная,
завистливая к ней ненависть... А впрочем, не утверждаю, чтоб она это все
поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и,
главное, не в состоянии любить ее.
глупым, как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по
крайней мере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и
полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня - значило
тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже
представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что
любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве
над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял
себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал
нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с
покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до того успел
растлить себя нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча
вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова"
слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб
жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то
и заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и
все возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не
очень уж так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за
ширмы. Мне только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она
исчезла. "Спокойствия" я желал, остаться один в подполье желал. "Живая
жизнь" с непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.
в забытьи была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб
напомнить ей... Она вдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась
искать свой платок, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то...
Через две минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела.
Я злобно усмехнулся, впрочем, насильно, для приличия, и отворотился от ее
взгляда.
опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол,
чтоб не видеть по крайней мере...
не помня себя, потерявшись, сдуру. Но я не хочу лгать и потому говорю
прямо, что я разжал ей руку и положил в нее... со злости. Мне это пришло в
голову сделать, когда я бегал взад и вперед по комнате, а она сидела за
ширмами. Но вот что я наверно могу сказать: я сделал эту жестокость, хоть и
нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была до
того напускная, до того головная, нарочно подсочиненная, книжная, что я сам
не выдержал даже минуты, - сначала отскочил в угол, чтоб не видеть, а потом
со стыдом и отчаянием бросился вслед за Лизой. Я отворил дверь в сени и
стал прислушиваться.
ступеньках.
отворилась тугая наружная стеклянная дверь на улицу и туго захлопнулась.
Гул поднялся по лестнице.
бессмысленно смотрел перед собой. Прошло с минуту, вдруг я весь вздрогнул:
прямо перед собой, на столе, я увидал... одним словом, я увидал смятую
синюю пятирублевую бумажку, ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке.
Это была та бумажка; другой и быть не могло; другой и в доме не было. Она,
стало быть, успела выбросить ее из руки на стол в ту минуту, когда я
отскочил в другой угол.
был эгоист, до того не уважал людей на самом деле, что даже и вообразить не
мог, что и она это сделает. Этого я не вынес. Мгновение спустя я, как
безумный, бросился одеваться, накинул на себя, что успел впопыхах, и
стремглав выбежал за ней. Она и двухсот шагов еще не успела уйти, когда я
выбежал на улицу.
на тротуар и на пустынную улицу. Никого не было прохожих, никакого звука не
слышалось. Уныло и бесполезно мерцали фонари. Я отбежал шагов двести до
перекрестка и остановился.
заpыдать от pаскаяния, целовать ее ноги, молить о пpощении! Я и хотел
этого; вся гpудь моя pазpывалась на части, и никогда, никогда не вспомяну я
равнодушно эту минуту. Но - зачем? - подумалось мне. - Разве я не
возненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее
ноги? Разве дам я ей счастье? Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз,
цены себе? Разве я не замучу ее!"
заглушая фантазиями живую сердечную боль, - не лучше ль будет, если она
навеки унесет теперь с собой оскорбление? Оскорбление, - да ведь это
очищение; это самое едкое и больное сознание! Завтра же я бы загрязнил
собой ее душу и утомил ее сердце. А оскорбление не замрет в ней теперь
никогда, и как бы ни была гадка грязь, которая ее ожидает, - оскорбление
возвысит и очистит ее... ненавистью... гм... может, и прощением... А,
впрочем, легче ль ей от всего этого будет?"
что лучше - дешевое ли счастие или возвышенные страдания? Ну-ка, что лучше?
от душевной боли. Никогда я не выносил еще столько страдания и раскаяния;
но разве могло быть хоть какое-либо сомнение, когда я выбегал из квартиры,
что я не возвращусь с полдороги домой? Никогда больше я не встречал Лизу и
ничего не слыхал о ней. Прибавлю тоже, что я надолго остался доволен фразой
о пользе от оскорбления и ненависти, несмотря на то, что сам чуть не
заболел тогда от тоски.
припоминается. Многое мне теперь нехорошо припоминается, но... не кончить
ли уж тут "Записки"? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По
крайней мере мне было стыдно, все время как я писал эту повесть: стало
быть, это уж не литература, а исправительное наказание. Ведь рассказывать,
например, длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственным
растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной
злобой в подполье, - ей-богу, не интересно; в романе надо героя, а тут