лишь таинственно брезжить сквозь обманчивую толщу названий. И каждое
чувство должно захватывать с головой, как будто только что не было сов-
сем другого: после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу - он был
уже и моим отцом - вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно
и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамид-
кам, а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью "Няне от Вани" - и
вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы...
"Мерзавец, шпак!" - кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над
головой тяжелый пакет с кеглями - да где же, наконец, его револьвер в
кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обни-
мал меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом - наверно, это
были раздавленные брокаровские духи...
ли меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что при-
бежала дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по
частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. "Брокаровские духи", -
с вымученной улыбкой разъяснила мама. "Господи, как же ты будешь
жить..." - мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет
не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино
лицо, я прекратил рыдания, и только тихонько икал.
Гришку - таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи
махнуть на велике в Ирмовку - москвичу было бы приятней переночевать на
Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: вер-
ность его замешена на очень надежном цементе - на брезгливости к невер-
ным, способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего
собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придержи-
вают в отщепенцах - что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а остав-
шемуся от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных
отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это
очень осложнило ему жизнь - особенно с третьей супругой.
я, и слезы снова защекотали мои уши.
глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете
продержаться месяц-другой, не предавая его.
время - впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не
от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь
деньги, комфорт, жратва - последнее утешение тех, кому отказано в люб-
ви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наобо-
рот.
том воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы мороз-
ного пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбли-
вать тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке - а где еще такое
счастье выпадет! "Она не ваша, а государственная", - уже совсем как
взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага
Михайлова на "вы". "Ракжелудка", - говорили про него.
назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И -
о, этот загадочный мир! - Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заело-
зил по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, за-
улыбался широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан -
и т.д.
себя веди, - еле слышно шепнула мне мама, - Сергей Николаевич (зачем-то
всегда она любила называть не по-нашему - никакой он не Сергей Николае-
вич, а Михайлов!) очень тяжело болен". И я с такой гордостью не качался
на кровати, не слушал "Пионерскую зорьку", а только читал "Леньку Панте-
леева", добывавшего "богдосскую жидкость", что за этой гордостью забыл и
стыд раскаяния, и вспыхнувшую было жалость к широкому стесняющемуся лицу
Михайлова - он уже сделался объектом попечения, а не равным среди рав-
ных.
(это отдельная история: откуда-то слетел слух, что ракжелудка излечива-
ется порошком из черепахи), но когда я узнал, что Михайлов все-таки
умер, я не испытал всегдашнего ужаса или хотя бы жалости, а воспринял с
тем скорбным пониманием, с которым нормальные люди воспринимают исчезно-
вение чужака. Неужели что-то в поведении взрослых открыло мне, что они
имеют дело с человеком, от которого внутренне уже отреклись? Умирание -
тоже отчуждение...
нималась, обстругала для меня две палки, на две трети распилила их
вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чур-
бачку, подкрепив еще и перекладинкой посредине, - и эти два уютных кос-
тыля, звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организ-
ма, как гармошка. Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной
спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный
уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал - возмещал недос-
таток движения, что ли? - но что я возмещал, целыми часами надрывая душу
над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку
Мусечку?
вал, как теленок, - вернулся в норму и Гришка - снова начал дразниться.
А я выжидал, не коснется ли он священного. Я уже усвоил, что дразниться
вообще-то нехорошо, но терпимо, а вот касаться чего-то неприкосновенного
- уродств, пап-мам, неприличных национальностей... "Баба Яга - гипсовая
нога" - мне самому это представлялось верхом остроумия, но если подобных
святынь коснется Гришка - я отплачу ему за все обиды, почитавшиеся не-
достаточно серьезными, чтобы впадать в священный гнев. Пусть он скажет:
хромой - и я буду иметь право делать, что захочу. Хорошая штука - святы-
ни: как было бы без них узаконить простую житейскую злобу!
тащить кисушку (пиалку) с чаем.
лять...
будто большой - милиционер нашелся. Я ковыльнул раз, другой - чай плес-
нулся через край.
что "шкиндылять", "шкиндыль" - это, считай, все равно, что "хромой". Моя
святая ярость - это была не просто маскировка прежних обид: я был
действительно оскорблен до безумия, ибо в моем лице были попраны некие
высшие законы.
Глаза у него делаются волчьими, Вася пугается, бежит, плачет." Сокруши-
тельные костыли делали меня похожим на разгулявшегося инвалида у винного
ларька. Я имел право на безумство - оттого-то так трудно меня было
унять.
ного гнева. "Ты кем себя чувствуешь - русским или евреем?" - спросил я
своего сына-квартерона. "С евреями русским, с русскими евреем", - ни се-
кунды не промедлив, оттарабанил он. "А где ты набрался такой ненависти к
антисемитам?" - "Да наверно, тн-тн-тн, в семье".
Солженицыну): "Как?... в нашем семействе?... где всегда царят терпимость
и снисходительность?..." - он, уже бледнея и путаясь, изложил примерно
следующее (перебивки "тн-тн-тн" расставьте самостоятельно в пропорции,
примерно, один к восьми).
чинают преследовать тебя еще с детского садика: и фамилия у тебя не на
"ов", и вообще... Двое-трое маленьких фагоцитиков только и жди (втягивай
шею), что пройдутся насчет евреев, которых в глаза не видали. Все так.
лой, - когда тебя ненавидят ни за что ни про что, это так страшно, что
ты бы зажал глаза и уши, выключил память, прикинулся бы, что все это к
тебе не относится, - но дома-то, перед своими уши не заткнешь... А
во-вторых, других ведь тоже дразнят - Каценеленбогена за фамилию, а Ива-
нова за толстые губы, и притом Каценеленбогена Кацапом (наивные люди -
чем думают оскорбить...), а Горшкова - Горшком. Ясно же, что Кацап луч-
ше.
мости растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих подлостей, если
бы... если бы папа с мамой позволили, если бы не слышать каждый день,
что эти чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке
се, дяде Грише - третье - "Ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против
самых главных людей на свете все время что-то затевают..."
менчивы, как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они ста-
новятся Заветами Отцов.
фобское (антиантисемитское) пламя. А ведь если всякий пустяк раздувать
до размеров идеологических, то любая муха превратится в слона, любой не-
еврей в антисемита.
Все верно, ненависть к слабым всегда заразительна, но у меня к евреям
другие претензии: сначала они самим существованием своим напоминали о
моем изъяне, о котором, если бы не они, может быть, понемногу и забыли