по-другому: биение его сердца и глухие шумы всех его прочих
органов являлись ему в форме сиюминутных, отчетливых прав. В
течение шестидесяти лет он неуклонно осуществлял свое право на
жизнь. Великолепные серые глаза! Ни разу ни малейшее сомнение
не замутило их. И ни разу Паком не ошибся.
долг, долг супруга, отца, начальника. И неуклонно требовал
своих прав: ребенком -- права на хорошее воспитание в дружной
семье, права наследника незапятнанного имени и процветающего
дела; супругом -- права на заботу и нежное внимание, отцом --
права на почтение, начальником -- права на безропотное
повиновение. Ибо право всегда оборотная сторона долга. Пакома
наверняка никогда не удивляло, что он так необыкновенно
преуспел (сегодня Пакомы -- самое богатое семейство Бувиля). Он
никогда не говорил себе: "Я счастлив" -- и удовольствиям
предавался, конечно, соблюдая умеренность, объясняя: "Я
расслабляюсь". Таким образом удовольствие, возведенное в ранг
права, теряло свою вызывающую суетность. Слева чуть повыше его
голубоватой седины я заметил книги на этажерке. Переплеты были
великолепны -- без сомнения классики. На сон грядущий Паком
наверняка прочитывал несколько страниц своего "старины Монтеня"
или оду Горация на латыни. Иногда, чтобы быть в курсе, он,
вероятно, брал почитать какой-нибудь современный опус. Так он
познакомился с Барресом и Бурже. Через несколько минут он
откладывал книгу. И улыбался. Его взгляд, утратив свою завидную
зоркость, подергивался даже некоторой мечтательностью. И он
говорил: "Насколько проще и труднее исполнять свой долг".
начальник.
этот серо-зеленый громадный старик в кресле -- начальник. Его
белый жилет на портрете удачно перекликается с серебряными
волосами. (В этих портретах, которые писались прежде всего в
назидательно-нравственных целях и где сходство с оригиналом
соблюдалось со скрупулезной точностью, отдавалась дань и
искусству.) Длинная узкая рука старика покоилась на голове
мальчика. На коленях, укутанных пледом, лежала книга. Но взгляд
блуждал вдалеке. Старик видел то, что невидимо молодым. Его имя
было указано на ромбовидной табличке внизу портрета --
наверняка его звали Паком, Парротен или Шеньо. Мне не пришло в
голову подойти посмотреть: для своих близких, для этого
мальчика, для самого себя он был просто Дед; если бы сейчас он
счел, что настала минута объяснить внуку, сколь многогранен его
будущий долг, он заговорил бы о себе в третьем лице:
будущем году. Как знать, может, на будущий год деда уже здесь
не будет".
снисходительную доброту. Даже по отношению ко мне, если бы он
мог меня видеть -- но он смотрел сквозь меня, -- он проявил бы
терпимость: он подумал бы, что и у меня когда-то были дед и
бабка. Он ничего не требовал, в этом возрасте уже нет желаний.
Никаких желаний -- только чтобы при его появлении слегка
понижали голоса, только чтобы, когда он проходит, в улыбках
появлялся налет нежности и почтения, только чтобы его невестка
иногда говорила: "Отец неподражаем, он моложе всех нас"; только
чтобы он один способен был укрощать капризы внука, положив руки
ему на голову, а потом замечать: "Дед знает, как утолить это
безутешное горе"; только чтобы сын несколько раз в году являлся
к нему просить совета по некоторым щекотливым вопросам, --
словом, только чтобы он чувствовал себя умиротворенным,
безмятежным, бесконечно мудрым. Рука старца едва касалась
кудрей внука -- это было почти благословение. О чем он думал? О
своем безукоризненном прошлом, которое давало ему право судить
обо всем и во всем оставлять за собой последнее слово? Я был на
днях недалек от истины: Опыт -- это не просто последнее
прибежище, заслон от смерти. Это также и право -- право
стариков.
саблей был начальником. Еще один начальник -- президент Эбер,
тонкий эрудит, друг Эмпетраза. У него было вытянутое
симметричное лицо с бесконечным подбородком, под самой губой
подчеркнутым эспаньолкой. Он слегка выдвинул вперед челюсть,
будто тешась тем, что позволяет себе не вполне соглашаться с
другими, смакуя свои принципиальные возражения, словно легкую
отрыжку. Он задумался, держа в руке гусиное перо: он тоже
расслаблялся, черт возьми, расслаблялся, кропая стишки. Но
взгляд его был орлиным взглядом начальника.
все эти величавые взгляды были нацелены на меня. Я не был ни
дедом, ни отцом, ни даже супругом. Я не голосовал, я платил
какой-то жалкий налог -- я не мог похвалиться ни правами
налогоплательщика, ни правами избирателя, ни даже скромным
правом респектабельности, которое двадцать лет покорности
обеспечивают чиновнику. Мое существование начало меня всерьез
смущать. Уж не видимость ли я, и только?
При этой мысли я рассмеялся, совершенно беззлобно.
очаровательной улыбкой. Его Ренода написал с любовью; какими
воздушными мазками вылепил он маленькие уши, мясистые, но
аккуратные, и в особенности руки. Узкие, с гибкими пальцами:
воистину руки ученого или артиста. Лицо было мне незнакомо.
Должно быть, я много раз проходил мимо этого полотна, не
обращая на него внимания. Теперь я подошел и прочитал: "Реми
Парротен, профессор Медицинской школы в Париже, родившийся в
Бувиле в 1849 году".
раз в жизни мне довелось встретить великого человека. Это был
Реми Парротен. Я слушал его лекции зимой 1904 года (вы знаете,
что я два года изучал акушерство в Париже). Парротен научил
меня понимать, что такое руководитель, "начальник". Он обладал
какими-то флюидами, ей-богу. Он нас зажигал, за ним мы пошли бы
на край света. И при этом он был джентльмен -- он владел
огромным состоянием и значительную его часть тратил на помощь
нуждающимся студентам".
я испытал к нему даже некоторый прилив чувств. И вот я стоял
перед ним, и он мне улыбался. Какая умная и приветливая у него
улыбка! Его пухлое тело уютно нежилось в углублении большого
кожаного кресла. В присутствии этого ученого мужа, лишенного
даже тени чванства, каждый сразу чувствовал себя легко.
Пожалуй, доктора можно было бы даже принять за простака, если
бы не одухотворенный взгляд.
чем секрет его обаяния, -- доктор понимал все, ему все можно
было сказать. Он чем-то походил на Ренана, разве что отличался
большей изысканностью. Он был из тех, кто говорит:
Если ты следовал за ним по этой опасной стезе, ты вскоре
трепеща должен был отринуть все -- семью, родину, право
собственности, самые священные ценности. На какую-то долю
секунды приходилось даже подвергнуть сомнению право буржуазной
элиты стоять у власти. Еще шаг -- и вдруг все становилось на
свои места, как ни странно, подкрепленное убедительными, на
старый лад, доводами. Ты оборачивался и видел, что социалисты
остались далеко позади, совсем крохотные, они машут платками и
кричат: "Подождите нас".
говорил с улыбкой, "принимать духовные роды". Сохраняя
молодость, он окружал себя молодежью. Он часто приглашал к себе
в гости юношей из хороших семей, посвятивших себя медицине.
Уэйкфилд не раз у него обедал. Встав из-за стола, переходили в
курительную. Патрон обращался со студентами, едва только
начавшими курить, как с взрослыми мужчинами -- он угощал их
сигарами. Развалившись на диване и полузакрыв глаза, он долго
вещал, а толпа учеников жадно ловила каждое его слово. Доктор
предавался воспоминаниям, рассказывал разные истории, извлекая
из них пикантную и глубокую мораль. И если среди
благовоспитанных юнцов попадался упрямец, Парротен проявлял к
нему особенный интерес. Он вызывал его на разговор, внимательно
слушал, подбрасывал ему мысли, темы для раздумий. И кончалось
непременно тем, что в один прекрасный день молодой человек,
полный благородных идей, измученный враждебностью близких,
устав размышлять наедине с собой и вопреки всем, просил Патрона
принять его с глазу на глаз и, запинаясь от смущения, изливал
ему свои самые заветные мысли, свое негодование, свои надежды.
Парротен прижимал его к сердцу. "Я понимаю вас, я понял вас с
первого дня", -- говорил доктор. Они беседовали, Парротен
заходил дальше, еще дальше, так далеко, что молодому человеку