чувствующему боль, слабому, с живыми привязанностями, неподготовленному?..
на пороге сказать себе: жизнь окончена, немного рано, но ничего не
поделаешь. На свободу я не вернусь никогда. Я обречен на гибель -- сейчас
или несколько позже, но позже будет даже тяжелей, лучше раньше. Имущества у
меня больше нет. Близкие умерли для меня -- и я для них умер. Тело мое с
сегодняшнего дня для меня -- бесполезное, чужое тело. Только дух мой и моя
совесть остаются мне дороги и важны.
самого не сделали. Его хотели втащить в процесс, арестовывали дважды, водили
(1922 г.) на ночной допрос к Дзержинскому, там и Каменев сидел (значит тоже
не чуждался идеологической борьбы посредством ЧК). Но Бердяев не унижался,
не умолял, а изложил им твердо те религиозные и нравственные принципы, по
которым не принимает установившейся в России власти -- и не только признали
его бесполезным для суда, но -- освободили.
старушку. Её допрашивали каждую ночь. Два года назад у неё в Москве проездом
ночевал бежавший из ссылки бывший митрополит. -- "Только не бывший, а
настоящий! Верно, я удостоилась его принять".
Финляндию). Следователи менялись и собирались группами, кулаками махали
перед лицом старушонки, она же им: "Ничего вам со мной не сделать хоть на
куски режьте. Ведь вы начальства боитесь, друг друга боитесь, даже боитесь
меня убить. ("Цепочку потеряют".) А я -- не боюсь ничего! Я хоть сейчас к
Господу на ответ!"
Кто избрал смерть, но не [подписал] ни на кого.
твердости. Но тут и сравнения нет, потому что наши революционеры никогда не
знавали, что такое настоящее [хорошее] следствие с пятьюдесятью двумя
приемами.
прекрасно знал, что сыновья его всё так же будут служить гвардейскими
офицерами, и никто не перешибет их жизни. И родового поместья Радищева никто
не конфискует. И все же в своем коротком двухнедельном следствии этот
выдающийся человек отрёкся от убеждений своих, от книги -- и просил пощады.
кричать в соседнем кабинете или самих декабристов подвергнуть пыткам -- но
он не имел на то и надобности. Даже Рылеев "отвечал пространно, откровенно,
ничего не утаивая". Даже Пестель [раскололся] и назвал своих товарищей (еще
[вольных]), кому поручил закопать "Русскую правду", и самое место закопки.
*(27) Редкие, как Лунин, блистали неуважением и презрением к следственной
комиссии. Большинство же держалось бездарно, запутывали друг друга, многие
униженно просили о прощении! Завалишин всё валил на Рылеева. Е. П.
Оболенский и С. П. Трубецкой поспешили даже оговорить Грибоедова, -- чему и
Николай I не поверил.
избежал смертной казни. Ничтожность духа? Или революционная хитрость?
люди, взявшиеся убить Александра II? Они ведь знали, на что шли! Но вот
Гриневицкий разделил участь царя, а Рысаков остался жив и попал в руки
следствия. И в ТОТ ЖЕ ДЕНЬ он уже [заваливал] явочные квартиры и участников
заговора, в страхе за свою молоденькую жизнь он спешил сообщить
правительству больше сведений, чем то могло в нём предполагать! Он
захлёбывался от раскаяния, он предлагал "разоблачить все тайны анархистов".
брал вопрос НАЗАД, если подследственный находил его неуместным или
вторгающимся в область интимного. -- Когда в Крестах в 1938 году старого
политкаторжанина Зеленского выпороли шомполами, как мальчишке сняв штаны, он
расплакался в камере: "Царский следователь не смел мне даже ТЫ сказать!" --
Или вот, например, из одного современного исследования *(28) мы узнаем, что
жандармы захватили рукопись ленинской статьи "О чём думают наши министры?"
но [не сумели] через неё добраться до автора:
мой. -- А. С.) узнали от Ванеева (студента) немного. Он им сообщил
[всего-навсего], что найденные у него рукописи были принесены к нему для
хранения за несколько дней до обыска в общем свертке одним лицом, [которое
он не желает назвать]. Следователю [ничего не оставалось] (как? а ледяной
воды по щиколотки? а солёная клизма? а рюминская палочка?..) как подвергнуть
рукопись экспертизе. "Ну и ничего не нашли. -- Пересветов, кажется, и сам
[оттянул] сколько-то годиков и легко мог бы перечислить, что еще
[оставалось] следователю, если перед ним сидел хранитель статьи "[О чём
думают наши министры]"!
тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остается вспоминать почти
с радостным чувством". *(29)
догоголевского времени нельзя внять скоростям реактивных самолетов, так
нельзя охватить истинных возможностей следствия тем, кто не прошел приемную
мясорубку ГУЛага.
тюрьму нацистского лагеря, чтобы узнать, где бежавший из того же лагеря её
муж. Она знает, но -- отказывается ответить! Для читателя несведущего -- это
образец героизма. Для читателя с горьким гулаговским прошлым это -- образец
следовательской неповоротливости: Юлия не умерла под пытками, и не была
доведена до сумасшествия, а просто через месяц живехонькая отпущена!
неизвестны мне тогда. Я не только не готов был перерезать теплые связи с
миром, но даже отнятие при аресте сотни трофейных фаберовских карандашей еще
долго меня жгло. Из тюремной протяженности оглядываясь потом на свое
следствие, я не имел основания им гордиться. Я, конечно, мог держаться
тверже и, вероятно, мог извернуться находчивей. Затемнение ума и упадок духа
сопутствовали мне в первые недели. Только потому воспоминания эти не грызут
меня раскаянием, что, слава Богу, избежал я кого-нибудь посадить. А близко
было.
мальчишеский, хотя мы были уже фронтовые офицеры. Мы переписывались с ним во
время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре,
удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических
негодований и ругательств, которыми мы поносили Мудрейшего из Мудрейших,
прозрачно закодированного нами из Отца в [Пахана]. (Когда я потом в тюрьмах
рассказывал о своем [деле], то нашей наивностью вызывал только смех и
удивление. Говорили мне, что других таких телят и найти нельзя. И я тоже в
этом уверился. Вдруг, читая исследование о деле Александра Ульянова, узнал,
что они попались на том же самом -- на неосторожной переписке, и только это
спасло жизнь Александру III 1 марта 1887 года *(30)
следователя И. И. Езепова (страховое общество "Россия" строилось не для
пыток) -- и, используя его пятиметровую высоту, повешен был четырехметровый
вертикальный, во весь рост, портрет могущественного Властителя, которому я,
песчинка, отдал свою ненависть. Следователь иногда вставал перед ним и
театрально клялся: "Мы жизнь за него готовы отдать! Мы -- под танки за него
готовы лечь!" Перед этим почти алтарным величием портрета казался жалким мой
бормот о каком-то очищенном ленинизме, и сам я, кощунственный хулитель, был
достоин только смерти.
осуждения нас обоих. Следователю моему не нужно было поэтому ничего
изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому
когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне. Своим сверстникам и
сверстницам я дерзко и почти с бравадой выражал в письмах крамольные мысли
-- а друзья почему-то продолжали со мной переписываться! И даже в их
встречных письмах тоже встречались какие-то подозрительные выражения. *(31)
И теперь Езепов подобно Порфирию Петровичу требовал от меня всё это связно
объяснить: если мы так выражались в подцензурных письмах, то что же мы могли
говорить с глазу на глаз? Не мог же я его уверить, что вся резкость
высказываний приходилось только на письма... И вот помутненным мозгом я
должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с
друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с
письмами, чтобы были на самой грани политики -- и всё-таки не уголовный
кодекс. И еще чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и
убедили бы моего матерого следователя в моей простоте, прибедненности,
открытости до конца. Чтобы -- самое главное -- мой ленивый следователь не
склонился бы разбирать и тот заклятый груз, который я привез в своем
заклятом чемодане -- многие блокноты "Военного дневника", написанного
бледным твердым карандашом, игольчато-мелкие, кое-где уже стирающиеся
записи. Эти дневники были -- моя претензия стать писателем. Я не верил в
силу нашей удивительной памяти, и все годы войны старался записывать всё,
что видел (это б еще полбеды) и всё, что [слышал] от людей. Но мнения и
рассказы, такие естественные на передовой, -- здесь, в тылу выглядели
мятежными, дышали тюрьмой для моих фронтовых товарищей. -- И чтоб только
следователь не взялся попотеть над моим "Военным дневником" и не вырвал бы