прикиньте на нашу мерку. Наказан он был так: "повелено ему впредь
именоваться Владимировым". И никаких стеснений он не испытывал ни в
имуществе, ни в жительстве.
Ульянова получила из Вильно шифрованную телеграмму: "сестра опасно больна",
и значило это: "везут оружие". Анна не удивилась, хотя в Вильно никакой
сестры у неё не было, а почему-то передала эту телеграмму Александру. Ясно,
что она -- соучастница, у нас ей была бы обеспечена [[десятка]]. Но Анна --
даже не привлечена к ответственности! По тому же делу установлено, что
другая Анна (Сердюкова), екатеринодарская учительница, прямо знала о
готовящемся покушении на царя и молчала. Что б ей у нас? Расстрел! А ей
дали? два года...
побывал там ни один сколько-нибудь заметный большевик (да и меньшевик)?
Спиридонова арестовывалась Чекою несколько раз. Она шла по многолетнему
Большому Пасьянсу социалистов, побывала в самаркандской, ташкентской,
уфимской ссылках. Дальше след её теряется в каком-то из политизоляторов,
где-то расстреляна.
ч. 1, стр. 237-245.
Сам Тухачевский входит у нас теперь в новый культ, которого я не собираюсь
поддерживать. Он пожал то, что посеял, руководя подавлением Кронштадта и
Тамбовского восстания.
крестьян в 1918-19, Тамбов -- 1921, Кубань и Казахстан -- 1930) наше время
намного превзошло размах и технику царских караний.
каторга", ист.-рев. б-ка, Госиздат. 1920, стр. 8-9; Г. Ф. Осмоловский
"Карийская трагедия". М., 1920.) Сегеда ударила и оплевала офицера
совершенно ни за что, по "нервно-клинической обстановке" у каторжан. После
этого жандармский офицер (Масюков) [просил политкаторжанина] (Осмоловского)
[произвести над ним следствие]. Начальник каторги (Бобровский) [умер в
раскаянии], даже не приняв напутствия священника! (Эх, таких бы совестливых
тюремщиков -- нам!) Сегеду секли в одежде, и Ковальскую переодевали женщины,
а не -- при мужчинах, как распространился слух.
дальше и обо всей обстановке в России, на [[воле]]: "Секретной агентуры и
вольнонаёмного сыска не существовало нигде (кроме столиц -- А. С.),
наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми жандармскими
унтер-офицерами, которые, одеваясь в штатское платье, иногда забывали
снимать шпоры... При таких условиях стоило революционеру перенести свою
деятельность вне столиц, дабы... (его действия) остались для департамента
полиции непроницаемой тайной. Таким образом создавались самые настоящие
революционные гнёзда и рассадники пропагандистов и агитаторов..."
времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком
пролётки, целый день простоял [у подъезда департамента полиции] (!!), ожидая
убить министра Плеве -- и никто на него внимания не обратил, никто не
спросил! Каляев, еще неумелый, напряжённый, [[день]] простоял у дома Плеве
на Фонтанке, уверенный, что его арестуют -- а не тронули!.. О, крыловские
времена!.. [[Так]] революцию делать нетрудно.
умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался
сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций,
которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил
временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные
люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, -- но здесь, на каторге, решил
получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым)
такая специальность подвернулась -- каменщиком. А при повороте судьбы я еще
побывал и литейщиком.
головным существам, нам ведь и на равной работе -- трудней, чем
однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно
и ощутил его прочно под ногами -- это общее, твердое, кремнистое дно, --
начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты
характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз моя жизнь, я верен
взглядам и привычкам, выработанным там.
как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что
делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я
испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по
воздуху -- скорей туда, на [объект], где-нибудь в уголке записать. В такие
минуты я был и свободен и счастлив. *(1)
и в тюрьме, однако -- что' там были за порядки! Писал карандашом (а почему
не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесённом в курчавых волосах
(да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было
где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи
эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно
нашему современнику!)
будущего романа были очень опасны -- списки организации? я записывал лишь
корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.)
Память -- это единственная [заначка], где можно держать написанное, где
можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в
возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие
над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные
глубины того, что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых
ненужных знаний, память арестанта поражает емкостью и может всё расширяться.
Мы мало верим в нашу память!
Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь [написанного]
(если это -- не поэма о Сталине). *(2) И если ты не придуряешься в санчасти
и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я
решил писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав -- заучивать и
сжигать. Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда --
десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой
строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я
перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой:
и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами
или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался
передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку
я запоминал особо -- как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное.
Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я
повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а
потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет -- жженой резиной, в
белый -- зубным порошком, в красный -- красным стрептоцидом), нанизывали во
влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я
присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей
особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что
довольно -- двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая
десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться