прогуляться самому, помечтать в такую прекрасную погоду, попускать ветры,
как это любят делать горожане? Но разве во рту у него, в самом деле, была
сигара, а не пенковая трубка, а на ногах пляжные туфли, а не покрытые пылью
разваливающиеся сапоги, и разве собака эта не могла быть бродячей, одной из
тех, что берешь на руки из жалости или потому, что бредешь уже долго и нет у
тебя других попутчиков, кроме бесконечных дорог, щебня, песка, болот и
вереска, кроме всей этой природы вокруг тебя, отвечающей перед другим судом,
кроме вот такого же ссыльного, как ты, попадающегося навстречу слишком
редко, - ты хочешь его остановить, обнять, вдохнуть его запах, накормить, но
проходишь мимо, враждебно глядя на него, боясь его фамильярности? Так
продолжается до того дня, пока не покинет тебя вся твоя выдержка в этом
мире, где ты безоружен, и ты хватаешь тогда первую попавшуюся шавку, берешь
ее на руки и несешь ровно столько, сколько надо, чтобы она полюбила тебя, а
ты - ее, после чего отбрасываешь прочь. Пожалуй, несмотря на свой внешний
вид, он дошел уже до такого состояния. Он исчез, голова его была опущена на
грудь, в руке он держал дымящийся предмет. Сейчас попробую объяснить. От
исчезающих предметов я всегда вовремя отворачиваюсь. Наблюдать, как они
скрываются из вида? - нет, это я не могу, не мог. Именно в этом смысле он
исчез. Думая о нем, я отвернулся и сказал: Он убывает, убывает. Я понимал,
что я сказал. Я мог бы догнать его, несмотря на то, что я - калека. Надо
было только захотеть. Но я не стал догонять его как раз потому, что хотел
этого. Встать, спуститься на дорогу, ковыляя, броситься за ним, окликнуть,
что могло быть легче? Он услышит мои крики, обернется, подождет меня. Я
побегу к нему, побегу к его собаке и, тяжело дыша, остановлюсь, опираясь на
костыли. Он немного напуган, ему немного жаль меня, я вызываю в нем
отвращение. Смотреть на меня не совсем приятно, пахну я нехорошо. Что мне
угодно? А-а, этот тон мне знаком, в нем и жалость, и страх, и отвращение. Я
хочу как можно лучше рассмотреть собаку, рассмотреть человека, узнать, что
он курит, осмотреть обувь, выяснить и кое-что другое. Он добр, он
рассказывает мне и то, и это, и прочее, откуда идет, куда направляется. Я
верю ему, я знаю, это мой единственный шанс, я верю всему, что он говорит, я
так долго не верил в своей жизни, что сейчас жадно проглатываю все подряд.
Сейчас мне пусть только рассказывают, но я доходил до этого столь долго, что
не уверен, так ли это. И вот я уже кое-что знаю, знаю кое-что о нем, знаю
то, чего раньше не знал, то, что жаждал узнать, то, о чем никогда и не
думал. Какое красноречие! Я могу даже узнать его профессию, я так
интересуюсь профессиями. И подумать только, я пытаюсь не говорить о себе.
Еще минута - и я заговорю о коровах, о небе, вот увидите. Увы, ему пора
уходить, он спешит. Только что он никуда не спешил, продвигался лениво и
праздно, я говорил уже об этом, но каких-то три минуты общения со мной, и он
уже спешит, он должен спешить. Я верю ему. И снова я остаюсь, не скажу один,
на меня это не похоже, но как бы это сказать, не знаю, быть может, опять с
самим собой, нет, я не покидал себя, свободным, да, я не знаю, что это
значит, но именно это слово подходит, свободным делать что, не делать
ничего, знать, но что, законы сознания, возможно, моего сознания, что вода,
например, поднимается по мере того, как в ней тонешь, и что лучше, по
крайней мере не хуже, зачеркивать написанные слова, а не писать на полях, не
вписывать в дырочки букв до тех пор, пока все не потеряет смысл, не станет
одинаковым, а то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно
есть - бессмысленным, бессловесным, безысходным. Так что, несомненно, я
сделал лучше, по крайней мере не хуже, что не сдвинулся со своего
наблюдательного поста. Но вместо того, чтобы наблюдать, я позволил себе
слабость и мысленно вернулся к тому, другому, к человеку с палкой. И снова
началось бормотание. Восстанавливать тишину - привилегия окружающих нас
предметов. Я сказал: Кто знает, не вышел ли он просто подышать воздухом,
расслабиться, размять ноги, охладить разгоряченную голову, отогнав кровь к
ногам, и в результате - хорошо выспаться, радостно проснуться, счастливо
встретить утро? И не было ли у него за спиной котомки? Но его походка, то,
как он беспокойно озирался, палка в руках - разве подтверждают они
предположение о небольшом променаде? А как же быть со шляпой, шляпой
горожанина, старомодной шляпой горожанина, которую малейший порыв ветра мог
сорвать и унести. Если, конечно, не удерживала ее под подбородком веревочка
или резинка. Я снял с себя шляпу и осмотрел ее. Шляпа моя крепилась, всегда
крепилась, к петлице, всегда к одной и той же, в любую погоду, крепилась
длинным шнурком. И я все еще жив. Приятно это знать. Я высоко поднял руку со
шляпой и сделал несколько пассов. Проделывая их, я наблюдал за лацканом
пальто и видел, как он поднимался и опускался. Сейчас я понимаю, почему я
никогда не носил в петлице цветка, хотя ее хватило бы и для целого букета.
Петлица была предназначена для шляпы. Цветком я украшал шляпу. Но не о шляпе
и пальто надеюсь я говорить сейчас, это было бы преждевременно. Несомненно,
я поговорю о них позже, когда придет время составлять опись моего имущества.
Если только к тому времени я не растеряю все свои вещи. Но и потерянные, они
займут свое место в описи моего имущества. Впрочем, я спокоен, я их не
потеряю. Не потеряю и костыли, костыли я не потеряю. Хотя может наступить
день, когда я их отброшу. В тот день я буду находиться на вершине или на
склоне огромной возвышенности, ибо только оттуда смогу я видеть так далеко,
за самый горизонт, так близко, под моей рукой, видеть почти все, видеть
движущееся и неподвижное. Откуда здесь такая возвышенность, если по земле
идет только мелкая рябь? И я, что делаю здесь я, зачем я пришел? Существуют
вопросы, на которые надо попытаться ответить. Хотя не следует относиться к
ним серьезно. В природе, очевидно, всего понемногу, и чудеса природы -
обычны. Наверное, я спутал разные события и разные времена, это глубокая
мысль, ведь я нахожусь на самой глубине, на самом дне моей жизни, нет-нет,
не на самом, где-то между пеной и илом. Вероятно, А я видел некогда в одном
месте, Б - в другом месте и в другое время, а скала и я - это уже третье, и
так далее и далее, пока не припомнишь все - и коров, и небо, и море, и горы.
Нет, этого не может быть! Но я не стану лгать, я легко могу в это поверить.
Неважно, впрочем, неважно, не будем на этом останавливаться, а будем
считать, что возникло все от скуки, которую мы разукрашиваем до тех пор,
пока в глазах не потемнеет. И наверняка только то; что в эту ночь человек с
палкой мимо меня больше не проходил. Я бы услышал. Не говорю: я бы увидел
его, - а говорю: услышал бы. Сплю я мало и только днем. Нет, нет, так было
не всегда, за мою бесконечную жизнь я перепробовал все виды спячки, но в то
время, о котором я веду речь, я обычно дремал днем и, более того, утром. Не
говорите мне о луне, в моей ночи луны не бывает, и если порой я упоминаю о
звездах, это невзначай. И я могу заявить, что ни звуки тяжелых неуверенных
шагов, ни дрожание земли под ударами его палки не вплелись в шумы той ночи.
Как все же приятно, после столь долгих сомнений, обрести наконец уверенность
в своих первых впечатлениях. Может быть, именно эта уверенность смягчает
страх перед кончиной. Но я вовсе не так безупречен, хочу сказать, не так
уверен в своем первом впечатлении о - подождите - Б. Ибо перед самым
рассветом мимо прогрохотали повозки и телеги, груженные фруктами, яйцами,
маслом и сыром, они направлялись на рынок, и не исключено, что в одной из
них находился Б, побежденный усталостью, унынием, а то и смертью. Он мог
также вернуться в город другой дорогой, слишком отдаленной, чтобы я услышал
его шаги, иди узкими полевыми тропками, сминая молчаливую траву, ступая по
молчаливой земле. Но вот наконец я и выбрался из той далекой ночи,
распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и
на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает
вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней
человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам
неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь
увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова?
Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижер стучит палочкой по пюпитру,
поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и
дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесенное по вечеру безумное
желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой
стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно.
Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить,
что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я
услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить
свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось
изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти),
после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребенка, вбивать
себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из нее все прочие
намерения и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда,
я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся,
приладил костыли и выбрался на дорогу, где и увидел свой велосипед (чего я
никак не ожидал) на том самом месте, где, должно быть, его и оставил. Это
дает мне повод заметить, что, хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил
довольно сносно. В то время. Теперь о том, как это происходило. Прикрепив
костыли к верхней части рамы, по одному с каждой стороны, я упирался своей
негнущейся ногой (не помню которой, теперь они обе негнущиеся) в выступ оси
переднего колеса, а другой ногой вращал педаль. Мой велосипед был без цепи,
со свободным ходом, если такие существуют. Милый мой велосипед, я не назову
тебя велик, ты был зеленый, как большинство твоих собратьев, не знаю почему.
Приятно видеть его снова. Подробно описывать его еще приятнее. У него был
сигнальный рожок вместо звонка, модного в ваше время. Дудеть в него было для
меня истинным наслаждением, почти сладострастием. Я пойду еще дальше и
заявлю, что если бы мне пришлось составить список тех действий, которые за
мою бесконечную жизнь причиняли мне лишь слабую боль, то дудение резинового
рожка - ту-ту! - занимало бы в нем одно из первых мест. Когда мне
приходилось расставаться с велосипедом, я снимал рожок и уносил его с собой.
Полагаю, что он и сейчас где-то здесь, и если я не пользуюсь им больше, так
только потому, что он потерял голос. Даже у автомобилей не встретишь в наши
дни клаксон или, насколько я разбираюсь в этом деле, встретишь крайне редко.
Когда через опущенное ветровое стекло неподвижного автомобиля я замечаю
клаксон, я немедленно останавливаюсь и клаксоню. Последнее следует
переписать в давно прошедшем времени. Какой покой наступает, когда говоришь
о велосипедах и рожках. К сожалению, не о них мне придется сейчас говорить,