снарядились на розыски, зная, где Мирон промышлял, но никаких следов не
отыскали. Вместе с ним сгинули две собаки - попробуй догадайся, какая
приняла всех их смерть. Он не старик и был, это она, применяя его к
теперешним своим годам, говорит "старик", а ему тогда едва перевалило за
пятьдесят, в самой мужицкой поре. Примерно столько же, сколько сейчас Павлу.
Но с Павлом его не сравнить: отец был покрепче, поживей, характером
потверже. Или это теперь только кажется? Многое, поди, было на самом деле
другим, чем видится ныне, снесенное временем и ненадежной, изнурившейся
памятью. Вот вспомнился Мирон, но как-то спокойно и ровно, не тронул сердца.
Выстудилось оно. Выстудилось и болит только ближним, что рядом с сегодняшним
днем,- той же Матерой... Неужели и о Матере люди, которые останутся, будут
вспоминать не больше, чем о прошлогоднем снеге? Если даже о родных своих
забывают так скоро...
"Прости нам, господи, что слабы мы, непамятливы и разорены душой,-
думала она.- С камня не спросится, что камень он, с человека же спросится.
Или ты устал спрашивать? Отчего же вопросы твои не доходят до нас? Прости,
прости, господи, что спрашиваю я. Худо мне. А уйти ты не даешь. Я уже не по
земле хожу и не по небу, а как подвешенная меж небом и землей: все вижу, а
понять, че к чему, не умею. Людей сужу, а кто дал мне такое право? Выходит,
отсторонилась я от них, пора убирать. Пора, пора... Пошли за мной, господи,
просю тебя. Всем я тут чужая. Забери меня к той родине... к той, к которой я
ближе".
Текла в солнечном сиянии Ангара... текло под слабый верховик с легким
шуршанием время. За спиной лежала Матера, омываемая той и другой течью;
высоко над головой возносилось небо. Прекрасна, значит, земля под ним, если
так красиво и жутко небо. Остановят Ангару - время не остановится, и то, что
казалось одним движением, разойдется на части. Уйдет под воду Матера - все
так же будет сиять и праздновать ясный день и ясную ночь небо. "Что небу-то
до Матеры? - поправляла себя Дарья.- Это людское дело. Она у людей в руках,
оне над ей распоряжаются". И все же что-то в Дарьиных скорых и невольных,
как наплывающих со стороны, омывающих ее, рассуждениях обрывалось, для
чего-то полного и понятного не хватало связи. И билась, билась, короткая и
упрямая, оборванная мысль: течет Ангара, и течет время...
И хотелось с чем-то спорить, доказывать свое, зная даже, что правда не
твоя.
Вечером, укладываясь спать, спросила Дарья у Катерины:
- У тебя не бывало, что никого нету, а будто кто с тобой говорит?
- Кто говорит? - испуганно отозвалась Катерина.
- Не знаю. Я седни пришла в себя, а я вслух разговариваю. Навроде как
кто со мной рядом был. Спрашивал у меня, а я с им говорела.
- Царица небесная! Об чем спрашивал-то?
- Все смутливое, тяжело... И не сказать об чем. Видно, с ума схожу.
Скорей бы уж, ли че ли...
16
Это были уже последние, не то чтобы спокойные, но все-таки мирные, как
бы домашние, дни. Потом нагрянула на уборку орда из города, человек в
тридцать,- все, за исключением трех молодых, но уже подержанных бабешек,
мужики - тоже молодые, разудалые. В первый же день, захватив Матеру и почуяв
вольницу, они перепились, передрались меж собой, так что на завтра двоих
пришлось отправлять к врачу. И на завтра они шумели, разбираясь, кто прав,
кто виноват, снарядили лодку в магазин за добавкой, к вечеру добавили, но
уже полегче, без боя. Матере хватило одного дня, чтоб до смерти
перепугаться; мало кто без особой нужды высовывал нос за ограду, а уж
контору, где обосновалась орда, старались обходить за версту. И когда
постучали к Дарье два парня, она готова была пасть на колени: пожалейте, не
губите христианскую душу. Но парни попросили луку, даже совали за него
деньги и ушли; Дарья после, запомнив, выделяла их из всего войска. Только
Богодул, не боявшийся ни черта и ни дьявола, как нарочно, лез к конторе и
смотрел на приезжих пристально и недовольно, а они, чувствовалось, хоть и
задирали его и потешались над ним, но и побаивались: не человек - леший,
мало ли что такому в голову взбредет. Босой, лохматый и красноглазый, с
огромными, как у обезьяны, руками и цепким пугающим взглядом, он поневоле
внушал к себе почтение, а когда кто-то из деревенских подсказал, что на нем
есть грех, а может, и не один за убийство, Богодула и задирать стали меньше.
Но вдобавок к старому дали ему еще одно прозвище - "Снежный человек", на что
он, как и положено сошедшему с гор снежному человеку, рычал и матюкался.
Худо ли, хорошо ли, но приезжие все-таки копошились, что-то делали, и
хлеб потихоньку убирался. Хорошо работать они не могли: не свое собирают -
не им и страдать. Все равно без хлеба теперь не сидят, все равно эта земля
родит в последний раз, а могло случиться так, что и нынче б уже не родила -
все равно... Кто-то уезжал, кто-то взамен приезжал; лодка сновала в поселок
и магазин чуть не каждый день. И посеяно было нынче много меньше против
прошлых колхозных лет, могли управиться своими силами, но почему-то отдали
на откуп этим... А свои, закончив сенокос, опять перебрались в поселок до
картошки и окончательного переезда, опять в деревне остались в сторожах одни
старухи. Перед тем как выйти в улицу, они выглядывали из ограды в щели - все
ли там спокойно; по улице ходили крадучись; дома сидели тихо, на ночь
закрывались на вес запоры.
А время шло. День да ночь - сутки прочь, а за сутки еще ближе, еще
непоправимей подворачивала осень. Утренники стояли холодные и ленивые,
подсыхало от росы и туманов поздно, солнце всходило высоко. Громко и бранно
звучали голоса от конторы, где то ругались, то смеялись, подолгу урчала там
заведенная машина, пока наконец не влезали в нее и не отъезжали. После этого
у поварни за конторой начинали мелькать бабешки, которых трудно было
различить со стороны: все три бойкие, горластые, в мужицких штанах, все три,
как родные сестры, низкорослые и мясистые. Но про одну говорили, что она
чья-то, кто здесь же, с ней, жена; две другие, безмужние, страдовали
нелегкую страду. К обеду вылезал из двери какой-нибудь парень, почесываясь и
зевая, щурился на солнце, шел справлять нужду и задумывался, что дальше -
снова спать или жить? Тут, подкараулив, брали его в оборот бабешки,
заставляли колоть дрова, подносить из бочки воду, прислуживать в поварне, и
тогда оттуда, из поварни, слышались возня, шлепки и смех.
Днями припекало, струился перед глазами нагревшийся воздух и горчил от
спелого сухого духа, исходящего от трав, от хлебов, от всего, что принес
урожай. С полей доносился приятный, будто и не машинный вовсе, стрекот
комбайнов: на одном работал свой, материнский парень из семьи Кошкиных, на
другом - кто-то из приезжих. К правому, удобному для погрузки берегу рядом с
пинигинским покосом подогнали баржу, которая доставила на остров вторую
машину и трактор и в которую ссыпали от комбайнов зерно. Совхоз под конец
лета обзавелся катером, он и притянул баржу, на нем теперь подвозили
приезжим продукты и шло всякое иное сообщение между Матерой и поселком. И,
пользуясь катером, из боязни к чужому народу, начали бабы потихоньку
эвакуировать из деревни мелкую живность - куриц, поросят, овец. Это ведь
как: только покажи одна, и пошло-поехало... Кудахтанье и визг раздавались
каждый день. Коровы пока гуляли. Для них, а также для сена рубилась мужиками
и на плаву стягивалась в одно высокая, в два наката со стояками,
большегрузная платформа.
Видать, видать конец... И назначенный срок не опоздает, и люди не
оробеют - вон как взялись, сколько понагнали рук!
На Подмогу, где не было полей, только выпасы да леса, высадилась другая
бригада - эта из леспромхоза. Весь скот оттуда в день велено было перегнать
на Матеру - хорошо, вода в протоке стояла низкая. И запылала Подмога -
вспыхнули старые, какие там были, постройки для скота, потом занялись огнем
леса. Дула низовка, и весь дым с Подмоги несло на Матеру - не видно в иные
часы было неба, солнце, выныривая, проглядывало бледным кругляшком. Скот
забивался в стайки и мычал, совхозные коровы, оставшиеся от колхоза,
носились по острову с дурным ревом, сбиваясь в кучи, топоча и роняя с губ
пену; кони, их и осталось-то немного, вели себя поспокойней, но и они
боялись земли и жались к воде. Свои люди возмущались:
- Что делают-то? Что делают?! Пошто было не подождать маленько! Этак и
Матере недолго пыхнуть. Сушь такая... Зароды стоят, хлеб стоит. Тут одной
искринки хватит.
А не свои, больше некому, подожгли в ответ мельницу - или по чьей тихой
команде, чтоб потихоньку подчищать, или без нее, из одного озорства: все
равно гореть - ну и пускай горит, мы посмотрим. Что чужой дым глотать - мы
свой добудем, с треском, с огоньком! И добыли. Вечером Дарья вышла на улицу
и ахнула, увидев высокое зарево уже и не с нижней стороны, от Подмоги, а с
верхней, слева от деревни. Кроме как мельнице пылать было там нечему. И,
воротясь торопливо в избу, Дарья растормошила Катерину, которая уже
улеглась:
- Пойдем, простимся с ей. Там, поди-ка, все чужие. Каково ей середь их
- никто добрым словом не помянет! Пошли, Катерина.
- Куды? О чем ты? - испугалась та; всего они в последнее время боялись,
от каждого стука замирали, при каждом нежданном слове вздрагивали - не беду
ли оно несет, не о худом ли скажет?
- Мельницу запалили. Помешала она имя. Сколь она, христовенькая,
хлебушка нам перемолола! Собирайся, хошь мы ей покажемся. Пускай хошь нас
под послед увидит.
На подъезде возле горящей мельницы, и правда, толпились одни приезжие.
Что делает огонь пожирающий с людьми, почему так страшно он на них
действует? Эти как с ума посходили: они прыгали, кричали, бросались под жар
- кто дальше забежит, дольше подержится, погеройствует, и, не выдерживая,
падая на опаленную бурую землю, с гиком откатывались назад. Взвизгивали
бабешки, их было здесь две, когда их, пугая, подталкивали к огню,
замахивались на мужиков кулаками, стучали по спинам и были довольны, веселы,
счастливы. Какой-то парень, совсем еще молоденький, глупый, залез на березу
и, болтая ногами, ошалев от огня, выкрикивал оттуда частушки. На него, как