резинки, отстегнул ее, поцеловал теплое розовое тело начала
бедра, потом опять в полуоткрытый ротик -- стала чуть-чуть
кусать мне губы...
очень больно вспоминать.
тоже весной, пошел наконец в Отраду и был встречен Ганским с
такой трогательной радостью, что сгорел от стыда, как
по-свински мы его бросили. Очень постарел, в бороде серебрится,
но все та же одушевленность в разговорах о живописи. С
гордостью стал показывать мне свои новые работы -- летят над
какими-то голубыми дюнами огромные золотые лебеди -- старается,
бедняк, не отстать от века. Я вру напропалую: чудесно, чудесно,
большой шаг вперед вы сделали! Крепится, но сияет, как мальчик.
-- Ну, очень рад, очень рад, а теперь завтракать! -- А где
дочка? -- Уехала в город. Вы ее не узнаете! Не девочка, а уже
девушка и, главное, совсем, совсем другая: выросла, вытянулась,
як та тополя! -- Вот не повезло, думаю, я и пошел-то к старику
только потому, что ужасно захотелось видеть ее, и вот, как
нарочно, она в городе. Позавтракал, расцеловал мягкую, душистую
бороду, наобещал быть непременно в следующее воскресенье, вышел
-- а навстречу мне она. Радостно остановилась: вы? какими
судьбами? были у папы? ах, как я рада! -- А я еще больше,
говорю, папа мне сказал, что вас теперь и узнать нельзя, уже не
тополек, а целый тополь, -- так оно и есть. -- И действительно
так: даже как будто и не барышня, а молоденькая женщина.
Улыбается и вертит на плече раскрытым зонтиком. Зонтик белый,
кружевной, платье и большая шляпа тоже белые, кружевные, волосы
сбоку шляпки с прелестнейшим рыжим оттенком, в глазах уже нет
прежней наивности, личико удлинилось... -- Да, я ростом даже
немножко выше вас. -- Я только качаю головой: правда, правда...
Пройдемся, говорю, к морю. -- Пройдемся. -- Пошли между садами
переулком, вижу, все время чувствует, что, говоря, что попало,
я не свожу с нее глаз. Идет, стройно поводя плечами, зонтик
закрыла, левой рукой держит кружевную юбку. Вышли на обрыв --
подуло свежим ветром. Сады уже одеваются, млеют под солнцем, а
море точно северное, низкое, ледяное, заворачивает крутой
зеленой волной, все в барашках, вдали тонет в сизой мути, одним
словом, Понт Эвксинский. Замолчали, стоим, смотрим и будто
чего-то ждем, она, очевидно, думает то же, что и я, -- как она
сидела у меня на коленях год тому назад. Я взял ее за талию и
так сильно прижал всю к себе, что она выгнулась, ловлю губы --
старается высвободиться, вертит головой, уклоняется и вдруг
сдается, дает мне их. И все это молча -- ни я, ни она ни звука.
Потом вдруг вырвалась и, поправляя шляпку, просто и убежденно
говорит:
оборачиваясь, скоро пошла по переулку.
спросил моряк.
но тогда меня жалость взяла: вся раскраснелась, как огонь, вся
растрепалась, и вижу, что уже не владеет собой совсем по-детски
-- и страшно и ужасно хочется этого страшного. Сделал вид, что
обиделся: ну не надо, не надо, не хотите, так не надо... Стал
нежно целовать ручки, успокоилась...
пожалею.
видал я ее еще с полгода. Прошло лето, стали все возвращаться с
дач, хотя тут-то бы и жить на даче -- эта бессарабская осень
нечто божественное по спокойствию однообразных жарких дней, по
ясности воздуха, до красоте ровной синевы моря и сухой желтизны
кукурузных полей. Вернулся с дачи и я, иду раз опять мимо
Либмана -- и, представь себе, опять навстречу она. Подходит ко
мне как ни в чем не бывало и начинает хохотать, очаровательно
кривя рот: "Вот роковое место, опять Либман!"
что с вами?
удовольствия бегать по городу. Загорела и еще вытянулась --
правда?
разговоре, в смехе и во всем обращении, точно замуж вышла. И
вдруг говорит:
замотала головой, но без большого сопротивления. Я довел ее до
мастерской, целуя в закинутое лицо. В мастерской таинственно
зашептала:
кресло. Рыжеватые волосы подняты на макушку и заколоты
черепаховым стоячим гребнем, на лбу подвитая челка, лицо в
легком ровном загаре, глаза глядят бессмысленно-радостно... Я
стал как попало раздевать ее, она поспешно стала помогать мне.
Я в одну минуту скинул с нее шелковую белую блузку, и у меня,
понимаешь, просто потемнело в глазах при виде ее розоватого
тела с загаром на блестящих плечах и млечности приподнятых
корсетом грудей с алыми торчащими сосками, потом от того, как
она быстро выдернула из упавших юбок одна за другой стройные
ножки в золотистых туфельках, в ажурных кремовых чулках, в
этих, знаешь, батистовых широких панталонах с разрезом в шагу,
как носили в то время. Когда я зверски кинул ее на подушки
дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы
горячечно раскрылись, -- как сейчас все это вижу, страстна она
была необыкновенно... Но оставим это. Вот что случилось недели
через две, в течение которых она чуть не каждый день бывала у
меня. Неожиданно вбегает она однажды ко мне утром и прямо с
порога:
тайком уехать?
сказать.
поедешь!
месяц, много через полтора. И вообще, послушай, Галя...
И если бы вы сейчас стали клясться мне, что вы никуда и никогда
вовеки не поедете, мне теперь все равно. Дело уже не в том!
каблучками вниз по лестнице. Я хотел кинуться за ней, но
удержался: нет, пусть придет в себя, вечером отправлюсь в
Отраду, скажу, что не хочу огорчать ее, в Италию не еду, и мы
помиримся. Но часов в пять вдруг входит ко мне с дикими глазами
художник Синани:
Чем-то, черт его знает, редким, молниеносным, стащила что-то у
отца -- помнишь, этот старый идиот показывал нам целый шкапчик
с ядами, воображая себя Леонардо да Винчи. Вот сумасшедший
народ эти проклятые поляки и польки! Что с ней вдруг случилось
-- непостижимо!
и набивая трубку. -- Чуть с ума не сошел...
Касаткин мчал Глебова на высоких, узких санках вниз по Тверской
в Лоскутную гостиницу -- заезжали к Елисееву за фруктами и
вином. Над Москвой было еще светло, зеленело к западу чистое и
прозрачное небо, тонко сквозили пролетами верхи колоколен, но