пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых
богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным
расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде
тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом
никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке -- на
разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз
не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно
не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались,
что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже
12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и
помнить.
больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения
вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нём
сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке,
чтобы скорее сжечь текст, -- остаётся единственным. Нельзя разрешить себе
роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими
критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с
клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними
попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не
вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке
отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал,
маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем
тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
стояло:
Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он
перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что
особенно заставило его мозг работать, это -- "пять суток". Я не подумал,
даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! [Пять суток] -- ведь это
было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
он. -- Еще раз тут ляжешь -- смотри-и!..
для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в
стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим стишком -- на
меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.
шестьдесят из пьесы, *(3) и листика этого не смог уберечь при входе в
лагерь. Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель,
простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)
постановка будет -- приходите.
бросит на земь -- ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они
могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима
Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно,
приказ у них был -- не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и
порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл
сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы
тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков.
Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел
повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и
одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это -- недалеко от
того места, где недавно ушёл под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо,
таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР.
Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной
наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и
шелеста бумаги.
обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из
"Прусских ночей").
отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время проверка
уже прошла, и нельзя было ходить по зоне -- надзиратель сам отвёл меня в
барак и запер там.
отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл
стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор -- в
бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было
нетрудно.
всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я
-- молился. Когда нам плохо -- мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его,
когда нам хорошо.
место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и
искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки
(где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за
зону -- на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всё зря. И
уже исчаялся. А когда рассвело -- комочек забелел мне в трёх шагах от места,
где я его бросил! -- ветром покатило его вбок и застромило между лежащим
досками.
само'й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал
бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал
строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в
столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не
слышал окружающих -- всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи
на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи -- а я видел
сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна
софитов, каждый переход актёра.
по сугробу -- а для меня проволоки как не было, я всё время был в своём
долгом далёком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая
головы.
эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных
островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после
нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
кликом в темноту: