слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой лавке
(мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче из
Губдезертира или ненасытной бабе из пригорода -- и всё это вылепленное стало
передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим. Записать
хочется тут же -- да не запишешь! Вспомнить бы слово в слово через десять
лет, да не вспомнишь!..
заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек,
какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он
говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и
делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что --
он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает
высохшим от лагерного изнурения лицом: "Да-да, нужно внимание отвлекать на
посторонних вещей, не думать об одной еде". Ему только двадцать пять лет, но
нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах,
натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят
суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале.
упёрты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему
выписал бригадир и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать.
Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?.. [нас] он
хочет понять, нас, русских!
удивлен. Вот они любили свой народ -- и за то им каторга. Но я думаю -- это
военная неразбериха, да? -- (Это он спрашивает в 1951-м году! Если до сих
пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?..)
армии был). -- Я еще тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, --
улыбается он. -- От меня еще не был людям польза, не был вред." Следствие
шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош --
по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош
подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чём там. И так же, когда
ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго еще не понимал,
что это был -- приговор ОСО. *(8) -- И послали его на Север, на лесоповал,
где он [дошёл] и попал в больницу.
которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского
ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была
бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том,
чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с
розовым взглядом своим Янош не знал), -- а в том, чтоб вот этих умирающих и
никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница,
спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла
на деревне на поллитра молока, и этим молоком выпоила Яноша (а до него --
еще кого-то) к жизни. *(9) За эту тётю Дусю полюбил Янош и страну нашу и
всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров
-- великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию
только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях
да в лагере. И -- полюбил.
знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и
взрослым -- и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом
экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко
времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я
ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петёфи и Араня, он
полюбил Лермонтова, которого впервые прочел [в плену], недавно. *(10)
Особенно слился Янош со Мцыри -- таким же пленным, таким же молодым и таким
же обречённым. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за
спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для
себя:
был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на
вагонку -- легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог еще быть
больше испачкан или при давлении изменить форму, -- и говорил
задушевно-тихо:
делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей
осторожности -- сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной
коробке, под чёрной курточкой зэка!
общения -- КВЧ, где ставили чёрные штампы на книги и подновляли наши номера.
архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха -- Владимир Рудчук.
Где-то есть в лагерных правилах такой неистреблённый пункт: лиц духовного
звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех
священников, которые о нём не знают -- тех стригут. Но Рудчук свои права
знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных
мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен,
высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в
торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной,
сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном.
принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к
православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить
церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то тёмная,
зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокаркточку -- на улице
Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной
[кабинке]. Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках,
телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые
копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций
Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть
последний раз в жизни. Он в лагере получал "Вестник московской патриархии" и
иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но всё
деланно, неискренне. Еще была у него гитара, и только это искренне у него
получалось -- сам себе аккомпанируя, он приятно пел:
еще покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.
пошёл, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза
как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ.
стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, а в
ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с
женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?
свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Петр Кишкин и Женя Никишин.
единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный,
высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то еще не содрали с него тогда
морского кителя и брюк (еще донашивали у нас свою одежду последний
месячишка). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нём были там и
сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль,
вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки,
покрытые рыжеватой шёрсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря:
"Libеrtу!", а на другой -- "Dо оr diе". *(12) Еще никак не мог Тэнно ни
закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И еще
не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я еще не знал
тогда: улыбка эта значила -- план побега уже составлен!)
здесь: я -- на дорогах Восточной Пруссии, он -- в своём будущем очередном
побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна
была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при
поверхностных словах! Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он
стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжником,
пятнадцатилетником и всё же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным
человеком, которого мне казалось, что я разгадываю, но не было случая
проверить.
самодеятельности, вернее только что создавался! Кружок этот настолько не
имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые
восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по
виду можно было о нём лучше думать. Более того, с первого же дня приезда в
Экибастуз он сидел в режимке -- и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство