*
*
*
*
*
*
*
*
*
*
*
*
*
*
___
собственной болью, ни днем, ни ночью не покидавшей ее. Бессознательно и
постоянно она требовала от каждого из нас - не словами и не слезами, а
чем-то более властным, как может требовать поющая в оркестре скрипка -
чтобы и мы, не отвлекаясь и не уставая, испытывали сосредоточенную и
неутолимую боль. Оттуда же, из Малеевки, она писала мне, что поехала она
туда напрасно, что ей и лыжи не в лыжи, и работа не в работу, и тишина и
лес ни к чему, что всюду перед ней этот деревянный загон, этот
беспомощный и сильный человек, эта стража... Сейчас я говорю не о сути
дела, а о тех мелочах, в которых проявлялось личное отношение Фриды к
Иосифу, мне они кажутся более существенными для понимания ее душевного
облика, чем даже та звонкая, смелая борьба за него, которую она с таким
упорством вела.
них, раздобыла где-то его портрет. Расспрашивая о нем друзей, она
радовалась благородным чертам в характере своего подзащитного. Кто-то
рассказал ей, что Бродского незадолго до ареста вызвали в райком
комсомола и пытались "воспитывать". "Кто ваши любимые поэты?" - спросила
у него дама-секретарь. "Ахматова, Цветаева, Мандельштам, Пастернак", -
ответил Иосиф. "А ведь ему легко было ответить: Маяковский, Твардовский,
- говорила мне Фрида. - И не придерешься. И дело с концом... А он
ответил правду. Почему эти воспитатели не ценят такую редкую черту:
правдивость?" Когда совершился второй суд, когда чудовищно
несправедливый приговор был приведен в исполнение и Бродский по этапу
выслан в Коношу, - все мы, желая утешить и ободрить его, отправляли туда
телеграммы. Фрида, отправив свою, спросила меня, что думаю
телеграфировать я. "Пришлите список книг... - сказала я неуверенно. -
Ведь ему зимовать там..." - "Ну, что вы! - огорчилась Фрида. - Получив
такую телеграмму, он подумает, что вы с его изгнанием примирились. Что
ему теперь остается только книги читать, а нам - только посылать ему
книги". Я обещала придумать другую телеграмму. И когда я прочитала Фриде
новый текст, что-то вроде: "никогда не перестану опровергать клевету",
Фридочка так прыгала вокруг меня, так радовалась и так дивилась этому
нехитрому тексту, словно я у нее на глазах создала новый сонет Шекспира.
"Мне бы так никогда не придумать, - наивно повторяла она, - какая вы
умница, как я вас люблю. Интересно бы знать, сколько часов идет туда
телеграмма? Получил он уже вашу или нет?" Узнав, что у Бродского нет
пишущей машинки, она с нарочным послала в Коношу свою, уверив меня,
будто у нее есть другая. И только после Фридиной кончины Галя рассказала
мне, что никакой другой машинки у Фриды не было, эта была единственная,
и подарили ее ей девочки, Галя и Саша, ко дню рождения на свой первый
заработок...
попыток, я пробовала утешать ее, в сотый раз перечисляла все добрые
предзнаменования, а потом говорила:
именно вы и именно этой записью, этим замечательным художественным
документом, сделали неизмеримо много. Не только для него, для его
освобождения. Вы первая из наших писателей докричались до мира, и ваш
голос услышали все, кто жив еще. "Зову живых!" Сами вы рассказываете,
как незнакомые люди на улицах пожимают вам руку. Запись, сделанная вами,
благодаря художественной силе своей, заставляет каждого пережить этот
суд как оскорбление, лично ему нанесенное, и сделаться вашим союзником.
слезами в голосе повторяла Фрида. - Никакого этого значения в литературе
или общественной жизни. Мне надо одно: чтобы мальчик был дома. И раз я
этого не добилась, я испытываю только неловкость, когда люди невесть за
что с благодарностью пожимают мне руку. Этой записью я надеялась спасти
его. И не спасла.
именно благодаря ее записи, что кроме четырех-пяти людей в Ленинграде,
кинувшихся ему на выручку с самого начала травли, да четырех-пяти в
Москве, которые тоже начали действовать сразу после гнусной статьи в
газете, - все остальные, а их десятки, мобилизованы именно ее записью. Я
пыталась объяснить ей, что запись - литературный шедевр, что она так же
отличается от стенограммы, как живопись мастера от плохой фотографии;
это портрет каждого свидетеля - отчетливый, незабываемый, резко
очерченный; портрет судьи, общественного обвинителя; и, наконец, больше:
это портрет самого неправосудия. Я делала опыты: показывала запись тем,
кто сам присутствовал на суде, кому все было известно и без нее. Они
читают и видят пережитое по-новому, и плачут и гневаются, как не плакали
тогда. Такова власть искусства: воспитательная, познавательная,
несокрушимая.
учительница, она - журналистка, гораздо лучше меня понимала, что такое
воспитание в самом широком, истинно общественном смысле. Но при этом от
каждой своей статьи в газете, от каждой судебной или иной записи она
привыкла требовать прежде всего результата совершенно прямого,
конкретного: чтоб выпустили человека из тюрьмы; чтоб дали человеку
комнату; чтоб восстановили человека на работе... Прямого результата
запись суда над Бродским, несмотря на все наши усилия, не давала, - а
воспитательный смысл? а художественная ценность? - Бог с ними, печально
говорила Фрида.
недели Фридиного умирания, когда она уходила от нас, покидала нас, или
еще точнее: когда она покидала себя, лежа неподвижно на тахте в своей
милой комнате, меня преследовал один и тот же сон... Возвращается
Бродский. Я - во сне - набираю номер: АД 142-97. И говорю: "Сашенька,
Иосиф вернулся, скажи маме... Сашенька, скажи маме..." И во сне думаю:
как хорошо, что она успела узнать. Что я успела подать ей весть туда, на
тахту, которая из веселой, мягкой обыкновенной тахты превратилась в два
твердых, как камни, непостижимых слова: смертный одр.
неполностью. Бродский был освобожден через полтора месяца после Фридиной
смерти. Он пришел ко мне. Мы вместе позвонили в Ленинград Анне Андреевне
и его родным. Потом я сняла трубку и набрала номер: АД 142-97.
отозвалась. Мы обе замолчали. Продолжения не было. Из горла ничего не
шло на губы, с губ ничего в трубку. Я видела Сашу так же ясно, как если
бы это был не телефон, а телевизор. Ресницы, волосы. Я видела пустую
тахту. Я подумала: пойти, разве, на могилу, прошептать эти слова земле:
Фридочка, Иосиф вернулся...
последний раз спросила меня о Бродском. И странно, мне показалось потом,
когда я перебирала в памяти мои последние к ней приходы, что этот
разговор был тенью нашего старого разномыслия: "Бог с ней, с
литературой, был бы цел человек..." Когда я вошла, Фрида лежала спиною
ко мне и лицом к стенке, и когда я села в кресло рядом с тахтой - не
повернула ко мне головы, не подняла глаз, и поздоровалась со мной только
морщинкой: это от усилия улыбнуться морщинка перерезала лоб.
по складам, "ры-жий маль-чик?".