истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему
ходить...
человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот [объект], на
который он ходит -- там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но
совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: "Кишкин
умнее всех!" Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из
сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить
громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и всё это в
дураковатой безопасной форме.
жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый
популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А
второе, для чего это еще было ему нужно -- собирая миски, пританцовывая,
гримасничая, всё время в центре внимания, он тёрся между работягами и сеял
мятежные мысли.
работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а
Кишкин разойдётся в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жёсткостью):
шутку Кишкина.
глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит:
сытые или голодные?
костями:
Давно уже отрапортовано, что собираем восемь миллиардов пудов зерна в год,
значит, печёного хлеба в день даже на младенца -- два килограмма. А мы,
мужики здоровые, целый день долбим землю -- и где ж они?
-- с "лекции о припёке". Такое время, когда перед лагерной или рабочей
вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из
его постоянных лозунгов: "Развивайте лица!" "Иду я по зоне, ребята, и
смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше
ни о чём."
"Дарданел! Дичь!" Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой -- и все
вдруг ясно начинают понимать, [кто] этот Дарданел, и уже кажется так забавно
и так метко, что и усы зловещие на этом лице видны: [Дарданел]!
его близ вахты: "Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно всё труха'ешь?" Не
задерживаясь минуты, Кишкин отвечает при всей толпе: "Что ж, Владимир Ильич
тоже труха'л, да?"
будет учить доходяг чарльстону.
прямо на белой стене его показывают. Народу набралось -- невместимо, сидят и
на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели
показать часть -- останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену,
и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее.
наметили лавку и приказывают всем заключённым, сидящим там, освободить. Те
решаются не встать -- ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть
хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: "А ну, перепиши их
номера!" Всё кончено, придется уступать. И вдруг на весь темный зал --
кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина: -- Ну правильно,
ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдём!
они, не переписав номеров, отступают с позором.
пять! Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: "Во
время [спора] надзирателей с заключёнными из-за мест в кино, я призвал
заключённых уступить, как положено, и уйти". За что ж его сажать?
забыть себя, своё горе, своё унижение -- за кусочек киноленты или спектакля,
где всё издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело
высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих
попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который
будет по спискам запускать лучшие бригады -- ждут и уже полчаса рабски стоят
сплошняком, сжав друг другу рёбра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с
помощью соседа вскакивает на плечи задних -- и босиком ловко бежит по
плечам, по плечам, по плечам всей толпы -- до самой заветной двери! Стучит в
неё, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печёт
туда попасть! -- и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и
соскакивает. -- Толпа сперва смеётся. Но пронимает её тут же стыд:
действительно, стоим как бараны. Добра! Не видели!
некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.
Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своём зеленом жилете,
приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление
вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансцене,
будто за ним гонятся, и предупредительно тряся рукой, прокричит: "Дарданел!
Дичь!" Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена пуста, и
никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же
смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выкачены,
смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно:
кипящих областей -- это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к
Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг
растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:
стихотворение учили!
веснущатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до её разгрома.
Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой
голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.
Никишин в сопровождении гитары.
запел интимно, выказывая еще недоочерствленную, недовыхоложенную нашу
теплоту:
производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря --
долгие, прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед
властью, не счёты с нею. И не волчьи наши заботы... Только ты одна!..
это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И всё это можно было отнести и к
долгой войне.
звучать стихи еще одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более
гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.
Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.
неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные -- схвачены
были за сердце. Слёзы, оказывается, еще пробивались, еще знали путь.
жизни, после закрытия журнала "Искра" были для него "годами подлинной
агонии": он остался БЕЗ СВОЕГО ОРГАНА ПЕЧАТИ! А мы, о СВО-М органе печати и
мечтать не смеющие, до дикости не понимаем: комната у него была, тишина,