Манчестере.
постепенно подсыхало, остались только следы мыла на давно не мытом полу, и
когда спустя месяц он по просьбе Неллы возвращался в Германию, в комнате
еще стояла чашка без ручки, в которой Лин разводила мыло, чтобы пускать
пузыри, в чашке оставалась белая клейкая смесь, и позднее он сообразил,
что в газетном извещении и в надгробной надписи на небольшом кресте стояла
ее девичья фамилия - мисс Ганигэн и что монахини на поминальном обеде
упорно называли его мужем мисс Ганигэн.
которыми он был в хороших отношениях, приглашали его переехать к ним в
Ирландию на ферму - "там всегда хватит и работы и еды", - все были твердо
убеждены, что скоро начнется война и что в Германию ему лучше не
возвращаться. Он никому не рассказал, как Лин шептала ему: "Поезжай в
Ирландию". Он долго колебался, а сам продолжал жить в лондонской комнате и
получил даже хороший гонорар за льва с горчицей, и следы мыла так и
остались на том месте, где кто-то прибрал за Лин. Он еще колебался, но
письма Неллы становились все настойчивей, и в один из таких дней, когда он
жил, выжидая чего-то, он отправил большую коробку с рисунками в Германию,
в адрес Рая. Он сделал это как-то вечером, когда вернулся с кладбища, где
долго размышлял, должен ли он выполнить просьбу Лин. Уже сидя в автобусе,
он твердо решил уехать в Германию, и когда он освобождал комнату и
разбирал постель Лин, из-под матраца выпали два предмета - пилка для
ногтей и красная жестяная коробочка с конфетами от кашля.
окно. Генрих стоял против Больдиной комнаты и кричал:
множество тонких листочков - их было несколько сотен. Тут он вдруг
подумал, что надо бы как-нибудь написать родителям Лин, - они всегда
посылали ему ветчину, чай и табак, а он за все время не собрался с духом,
чтобы написать им подробное письмо, а только кратко благодарил да посылал
им книги.
10
она редко выходила из дому, но именно поэтому ее хорошо знали в некоторых
ресторанах, и, завидев ее, официанты начинали как-то странно улыбаться.
Мартин никогда не мог понять, насмешка это или искреннее почтение. Она
любила тяжелую и обильную пищу, любила жирные супы - коричневатые, вязкие,
один их запах вызывал у него тошноту, и потом она всегда требовала
поставить майонез на лед, чтобы после горячего жира насладиться ледяным
соусом. Она заказывала огромные куски жаркого, обнюхивала их, ножом и
вилкой проверяла их мягкость и бесцеремонно отправляла обратно, если мясо
не соответствовало ее вкусу. Затем шли пять различных салатов, которые она
сама совершенствовала путем длительных манипуляций с приправами, которые
ей подавали в бутылочках, в таинственных серебряных кувшинчиках, в медных
капельницах, и столь же длительных переговоров с официантами о свойствах
приправ. Спасением была лишь возвышавшаяся на середине стола тарелка с
горой нарезанного большими ломтями хлеба, но напрасно дожидался бы он
здесь картофеля - вот единственное, что он с удовольствием ел бы, кроме
хлеба. Бело-желтые, дымящиеся картофелины, с маслом и солью, он очень
любил, но бабушка презирала картофель.
который она любила ребенком. Она очень огорчалась, когда он отказывался
пить лимонад: она не могла понять, как может ему не нравиться то, что ей в
детстве казалось таким удивительно вкусным. Он ел мало: салат, суп и хлеб,
и она, глотавшая все, как удав, смотрела на это, покачивая головой. Перед
едой она истово крестилась: размахивая рукою, как ветряная мельница, она
ударяла себя ладонью по лбу, груди и животу. Но не только это привлекало к
ней всеобщее внимание, бросался в глаза и ее туалет: тяжелый черный шелк и
пылающая, как огонь, алая блузка, которая очень шла к ее цветущему лицу.
Официант, метрдотель и буфетчица считали ее русской эмигранткой, но она
родилась в маленькой горной деревушке и провела детство в величайшей
нищете. За хорошим обедом она любила рассказывать, как плохо она питалась
в детстве: громко, так, что прислушивались люди за соседними столиками,
бабушка рассказывала о приторно сладком вкусе вареной свеклы, о горечи
подгоревших супов из снятого молока, подробно описывала салат из крапивы,
кислый черный хлеб, который она ела ребенком, и тут же торжествующе
разламывала ломоть белого хлеба.
отравой, пруссаческим хлебом и разными непонятными бранными кличками на
диалекте ее детства. Затем она брала кусок белого хлеба, макала его в
соус, и в ее ярких синих глазах загорался диковатый огонек, пугавший его.
Ему становилось понятно, почему он боится ее, когда она начинает
описывать, как у них дома забивали кроликов. Он ясно слышал треск нежных
косточек, видел выкатившиеся глаза и кровь; наиподробнейшим образом
бабушка рассказывала, что и как делали с требухой, с темно-красным месивом
из легких, печени, сердца; рассказывала и о том, как ее вечно надували
голодные старшие братья и сестры. И сейчас она тряслась от злобы,
вспоминая своего брата Маттиаса, который пятьдесят лет тому назад всегда
ухитрялся забрать себе сердце кролика; она называла его подлецом и
негодяем, хотя Маттиас уже больше двадцати лет покоился на кладбище в их
родной деревушке. Мартин слышал отчаянное кудахтанье кур, которые начинали
метаться по бедному дворику, когда там появлялся отец бабушки с топором в
руках. "Была у нас тощая птица, годная только для супа", - говорила
бабушка. С грустью вспоминала она, как ходила по богатым дворам, когда там
забивали скотину, выпрашивала миску крови и тащила домой - жирную, густую,
в комках. Когда она добиралась до этого места, он знал, что скоро подадут
десерт и что его обязательно стошнит, потому что мясные блюда она
завершала бараньей отбивной, мягкой, с кровью - она разрезала ее, глотала
большими кусками, расхваливая нежность мяса; а ему мерещились убитые и
освежеванные дети, и, предвкушая наслаждение от мороженого, кофе и
пирожных, он все-таки твердо знал, что его стошнит и что потом он ничего
не сможет есть. Все поданные на стол кушанья мелькали перед глазами -
жирный, огненно-горячий суп, салаты, куски мяса и соусы подозрительно
красного цвета; он с отвращением смотрел на бабушкину тарелку, где кровь
смешивалась с жиром, кровь с глазками жира. В продолжение всего обеда
возле нее в пепельнице лежала дымящаяся сигарета, и время от времени она
затягивалась и с торжествующим видом оглядывала зал.
саду, пьют холодный, как лед, лимонад, едят хлеб с повидлом, а потом
Альберт повезет их куда-нибудь и угостит мороженым - может быть, на мосту
или внизу, у Рейна, где можно прямо из-за столиков кидать камешки в воду и
смотреть, как рабочие вытаскивают из реки покрытые ржавчиной корабельные
обломки. А тут приходится сидеть среди обжор и любоваться, как довольная
бабушка макает куски хлеба в кровавый жир.
туалет, когда его затошнит, но бабушка всегда садилась у самого входа, и,
чтобы попасть в туалет, надо было пройти мимо пяти, шести, семи больших
столов. Он робко пересчитывал их, и коричнево-красная дорожка, казалось,
проходила вдоль нескончаемого ряда обжирающихся людей. Он ненавидел их,
как ненавидел бабушку, их разгоряченные лица казались рядом с белыми
салфетками еще краснее. Дымящиеся судки, хруст костей, детских костей,
кровь с глазками жира, холодные, жадные глаза тощих обжор и горячие,
налитые кровью, до омерзения добродушные глаза толстых обжор; а официанты
все подносили и подносили от буфетной стойки убитых _искромсанных_ детей,
и те, у кого на столах еще не было тарелок, провожали официантов жадными
глазами.
добежать туда. Шатаясь, прошел между рядами обжор, с каждым шагом все
неуверенней, но все-таки успел: белые каменные плитки, запах мочи, запах
лимонной эссенции и мыла. Столик служителя, на нем - пестрые пакетики,
гребни, салфетки, и все те же обжоры перед его глазами: они двоятся, они -
в зеркале и в натуре. Сдвоенный ряд убийц - они ковыряют в зубах, надувают
щеки, чтобы проверить, гладко ли они выбриты, проводят языком по зубам.
склонился над раковиной, и резкий запах мочи усилил тошноту, ему хотелось
только, чтобы скорее все это кончилось и наступило желанное облегчение.
Рядом с ним возникла свежая розовая физиономия.
омерзение, и ему страстно захотелось увидеть рядом дядю Альберта, мать,
простое скуластое лицо Глума, черные как смоль гладкие волосы Больды и ее
белое лицо, захотелось поиграть в футбол с Брилахом и Берендтом. Но он
пойман, он затерялся среди рыгающих чревоугодников, он заперт в этой
убийственно чистой, белой кафельной тюрьме, осужден вечно вдыхать только
запах мочи и одеколона. Теплая мягкая ладонь служителя легла на затылок, и
расплывшееся добродушное лицо склонилось над ним.