на зверя, гавкала снизу собачонка, тоже беспутная, тронувшаяся от всего
происходящего кругом,- на парня и на нее показывали пальцами и покатывались
со смеху. Собака, понимая, что она угождает, старалась и того пуще. Потеха,
потеха... На березе свертывались, подрагивая, листочки, западали с жаркой
стороны тяжелые ветки, и вся она в ярком зареве казалась бесцветной,
прозрачной. Прозрачными, бесплотными казались и лица людей.
Горело с жутким, идущим изнутри подвывом; высокое пламя загибало
поверху ветром и обрывало; сажные лохмотья неслись дальше. Дарья с Катериной
стояли в сторонке, напротив боковой стены, закрытые от чужих людей кустами,
чтоб их не было видно, чтоб видела их только мельница. Она вся уже
потерялась в огне - казалось, он, играя, то поднимал ее над землей, то
опускал; верилось даже, что все это огромное бешеное полымя может клубком
сорваться с места и, вознесшись, полететь, полететь над Ангарой, пугая
народ, празднуя свою буйную сатанинскую радость.
Старухи не услышали, когда к ним подошел незнакомый, тоже из приезжих,
но немолодой уже мужик в распущенной клетчатой рубахе - где было и услышать
в том гуде и треске!
Постояв рядом, мужик спросил - в голосе его прозвучало участие:
- Хорошая была мельница?
- Хорошая,- без испуга ответила Дарья.
- Понимаю,- кивнул он.- Послужила, выходит, службу.- И протянул: -
По-е-ехала!
Слово это - "поехала" - не выходило потом у Дарьи, из головы и стало
главным, все объясняющим, ко всему, что происходило вокруг, приложимым.
Визжал поросенок в мешке, которого тащили за спиной на катер, и Дарья
смотрела вслед: поехал. Гнали к Ангаре совхозный скот, чтоб переправлять на
тот, на дальний, где поселок, берег, но не в поселок, а на выпасы у реки,- и
Дарья шла провожать, глядела, как затягивают на большой, огороженной жердями
плот не плот, паром не паром упирающихся коров и телят, как подвязывают их к
скобам и трогают от земли. Поехали. Несли горький черный дым с Подмоги,
который набирался в жилье и доводил до кашля, и она думала: поехала Подмога,
поехала. Сдала Клавка Стригунова в совхоз бычка городским на мясо - поехал,
христовенький... Тянули к берегу зароды - пое-ехали! Все меньше и меньше
оставалось своего, привычного, все торопилось съехать, убраться с опасного
острова подальше. И деревня стояла сирая, оголенная, глухая, тоже готовая к
отъезду; голоса чужих людей звучали в ней как в бочке, а собственные где-та
терялись, пропадали. И уже сквозно, далеко видели глаза - пустела Матера,
свободно было взгляду.
Клавка Стригунова, с помощью забитого бычка сойдясь с приезжими,
подговорила их спалить и ее избу - не терпелось Клавке получить деньги. Они,
конечно, в удовольствие себе за милу душу спалили; спасибо хоть - не пустили
огонь на соседние постройки. Но теперь и посреди деревни зияла черная
дымящаяся яма, а глаз, не находя опоры, проваливался и обрывался, как в
колодец, в дальний ангарский простор. Разъединилась, распалась Матера на две
стороны...
В тот вечер, когда "поехала" мельница, Дарья с Катериной, воротясь в
темноте с пожара домой, натолкнулись на крыльце на Симу с мальчишкой. Они
сидели перед запертой дверью: Колька хныкал, Сима, успокаивая, что-то
наговаривала ему. Она торопливо поднялась навстречу старухам и, как всегда,
когда нервничала, поглаживая себя ладонью по щеке, взмолилась:
- Пустите севодни к себе... боимся мы. И он не спит, плачет, и я не
могу. Так страшно... так страшно...
Их уклали на кровать, и кровать эта больше не пустовала: днем Сима еще
уходила к себе, копошилась там по дому и огороду, на ночь же возвращалась к
Дарье. Взяв страх один раз, она уже больше не могла от него избавиться. Но
страшно было не одной только Симе. Даже Богодул разглядел как-то висящую у
Дарьи в сенях под шубой берданку и обрадовался:
- Дай-ка мне. Кур-рва! Убью-у!
- Кого убьешь? - всполошилась Дарья.- Как я тебе ее дам? Ишо правду
убьешь! Ты че это? На кого так?
- Гор-розят, кур-рва! Пожгут бар-рак. Я их...- Он гулко, как выстрелил,
прукнул губами.
- Из ее, однако что, и стрелить нельзя. Не помню, чтоб кто брал. Ишо
сам живой был...
Но Богодул снял берданку и унес - разве что попугать кого, потому что о
патронах, о зарядах он не вспомнил. С патронами Дарья и не дала бы: у него
ума достанет и пальнуть, если разгорячится, на то он и Богодул. Теперь
только этого и не хватало. С него взятки гладки, с нее, с Дарьи, тоже много
не спросишь - таскать, стало быть, возьмутся опять Павла.
Так, с поночевщиками, с Симой и мальчишкой, стали держаться вместе уже
и не вдвоем, а вчетвером, как в том теремке... Картошки, всякой другой овощи
было вдоволь, мучица оставалась еще из старых, из колхозных запасов, чай,
соль Павел если не сам привозил, так с кем-нибудь посылал - он теперь
работал на тракторе, корчевал лес под поля и не вдруг мог сорваться. Молоко
свое; Дарья была рада, что есть наконец кому пить его, и подливала Кольке и
утром, и вечером, наказывала прибегать днем. Сама она спала на печке,
Катерина, как и раньше, стелилась на топчане, Симе с Колькой отдали кровать.
После отъезда Андрея чаще наведывался Богодул - этот, наоборот, мало
выводился днем, а ночевать уходил к себе, боялся, не подожгли бы барак.
Чтобы показать берданку, он несколько раз прошелся с ней мимо конторы,
громко покрякивая, покашливая, обращая на себя внимание. Приезжие вываливали
на крыльцо, кричали:
- Эй ты! Партизан!
- Снежный человек!
- Турок!
- С кем воевать собрался, а? Какого она у тебя образца, пушка твоя?
- Ты спроси, какого он сам образца. Не служил ли он у Петра Первого?
- А у Ивана Грозного не хошь?
-- Да она у него и не стреляет.
Богодул только и ждал этих слов.
- Выдь! - показывал он в сторонку и снимал берданку из-за спины.- Выдь,
кур-рва!
Но охотников проверить на себе, стреляет ли берданка, не находилось;
Богодул, победно рявкнув, закидывал ее за плечо и под смех и свист, не
оборачиваясь больше, удалялся.
17
А у Дарьи вечерами подолгу за разговорами не спали. Ложились в
сумерках, не добывая огня, и поначалу говорили о том, с чем легли,- после
раздольного чаевничанья и неспешных последних хлопот. Как водится,
жаловались на старые кости, возились, кряхтели, укладывались помягче, чтобы
услужить им; коротко, как расписываясь, подтверждая, что знали его, были в
нем, поминали только что канувший день. Но все больше и больше мерк за
окнами и изникал свет, замирали шумы, отступали мелкие заботы, и разговор
успокаивался, выбираясь на вольную волю, становился задумчивей, печальней,
откровенней. Старухи уже и не видели, а только слышали друг друга; сладко
посапывал во сне возле Симы мальчишка, леденисто мерцали окна, огромной,
одна на весь белый свет, казалась изба, в которой все еще стоял слабый,
дразнящий, с кислинкой, запах дотлевающих в самоваре углей - и слова
возникали как бы сами собой, без усилий, память была легкой и покладистой. О
чем говорили? А о чем можно говорить? Куда заносил разговор, то и пытали, но
от Матеры да от самих себя отворачивали редко, так одно по одному на разные
лады и толкли.
На этот раз должно было икаться Петрухе: начали с него. Клава
Стригунова, ездившая в район получать за избу деньги, встретила его на
пристани в Подволочной. Петруха, рассказывала она, там при деле: занимается
пожогом оставленных домов. У своих руки на такую работу не поднимаются, в
это можно поверить, а Петрухе она - дело знакомое, он с ней управляется
почем зря. Клавка уверяла, что за каждую сожженную постройку Петрухе платят,
и платят вроде неплохо, он не жалуется. "Сытый, пьяный, и нос в табаке",-
будто хвалился он Клавке, и верно, неизвестно, сытый ли, но пьяный был, а на
пароход прибегал за новой бутылкой. Он звал угоститься и Клавку, но она
якобы отказалась, потому что мужик, который стоял с Петрухой, показался ей
ненадежным, а она была при деньгах.
Катерина, примирившаяся с потерей своей избы, не могла простить Петрухе
того, что он жжет чужие. Весь день после разговора с Клавкой она ахала со
стыдом и страхом:
- Ой, какой страм! Ой, страм какой! Он че, самдели последнюю голову
потерял?! Как он опосле того в глаза людям хочет смотреть?! Как он по земле
ходить хочет? О-е-ей!
Днем Дарья, и сама возмущаясь Петрухой, поддакивала:
- Нашел все ж таки по себе работенку. А то никак не мог сыскать. Ну
дак: жегчи - не строить. Соломки подложил, спичку чиркнул, от той же спички
ишо папиресу запалил, и грейся - куды тебе с добром! Подволошна - деревня
большая, версты на три, однако что, растянулась... Там ему работенки хватит.
Но Катерина не успокаивалась, и вечером, когда улеглись, Дарья на ее
причитанья сказала:
- Че ты расстоналась? Че ты себя так маешь? Не знала ты, ли че ли,
какой он есть, твой Петруха? Али только он один у тебя такой? Мы с тобой на
мельницу ходили, ты рази не видала, сколь их там было? Скажи им: хлеб
убирать али избы жегчи - кто на поле-то останется? Заладила: страм, страм...
Не он, дак другой бы сжег. Свято место пусто не бывает - прости, господи! -
Пущай другой... пущай другой. Он-то пошто? Он на себя до смерти славушку
надел, ему не отмыть ее будет.
- А начто ему отмывать? Он и с ей проживет нe хуже других. Ишо и
хвалиться будет. Ты об ем, Катерина, сильно не печалься. Ты об себе
попечалься. А он че: эта работенка кончится, другая такая же найдется.
- Дак я мать ему или не мать? Ить он и на меня позор кладет. И в меня