распялив глаза, тот не смог ничего увидать. Под колесами фургона замесилась
настоящая каша. Цыбин с Петушком налегли - тогда только он отчаялся, рванул!
И с разбуженный гулом и рева пропойца, снова замычал, грозил кулаком вослед
фургону, который увидал мчащимся между небом и землей, в огне и дыму, не
иначе, как ракету. Быть может, ему почудилось, что в этой ракете уносится
весь мир; все его похеренные овцы, трава, пастушьи дружки, жратва, курево с
водкой... А его оставили одного на пустой обглоданной, что кость, земле. И
он мычал, еще не соображая, как это страшно - остаться совсем одному:
"Канааат, ссука ты, забери меняяя..." Чумаков сам выскочил из кабины,
затолкал в кузов чего-то еще дожидавшегося с топором за поясом Петушка и
запер его там, страшась теперь всего, даже своего дыханья.
волей-неволей сбавил скорость и дал себе отдышаться. Лейтенант бесился в
кабине, пойманный как в клетку - кидался отнимать у него руль, грозился
сдать в милицию, а разок даже распахнул дверцу и хотел выпрыгнуть. Чумаков
не удержался и ударил его наомашь по лицу. Сам он бешено соображал, что
делать. Две овечьи туши не успели скинуть и будто б два трупа гнал он в
фургоне неизвестно куда. Шашлычную на трассе он увидел внезапно - и заныла в
жилах кровь, вспомнил зло про шашлычок. Но стоило Чумакову испытать это злое
чувство, как из скорлупы его и вылупилась последняя роковая мысль.
бараньим салом мангала, который вынесли здесь для соблазна на воздух. От
голода за Чумаковым увязался и Цыбин. В шашлычке барыжничал жирный, сам
похожий на барана, казах, и родственники бедные - человек пять, а все, как
на одно лицо - сновали муравьями у него на подхвате. Глядя на русских
солдата и офицера, потасканных да измаранных, казах чуть брезгливо выслушал
солдата, но молчал так, будто по-русски не понимал. Чумаков сбивчиво, пряча
от него глаза врал, что они подавили на дороге двух овец, но потом оплатили
хозяину бензином, а теперь не знают, куда их девать, и отдать могут в
шашлычку по червонцу за штуку. Казаху хватило понять, что овцы были ворованы
- и он молча решительно показал растопыренную пятерню. Чумаков сдавленно
пробурчал: "Это как понимать, хозяин, не за десять, а по пять?" Казах
подумал в тишине, и вобрав отчего-то все пальцы у них на глазах в кулак,
согласно кивнул головой. "Товарищи..." - заикнулся попугайчиком лейтенант.
Но выражение лица казаха изменилось до безжалостного, и Чумаков бессильно
сдался. "Мы согласные, только это, ну, ты понял, хозяин... нам шуму не
надо."
к фургону. Цыбин отстал, как непричастный, радуясь, что никто его не позвал.
Казахи шумно что-то обсуждали и тоже оглядывались. Что наступило после,
рассказал Чумаков обрывками. Он сам не понимал, как все это могло произойти
и только огрызался, что если б они с Цыбиным не позабыли тогда о Петушке,
что он есть в кузове, то могло б и ничего не произойти. Казахи сами полезли,
не понимали, а шумели, ломали почем зря шпингалеты, которые только и надо
было, что щелчком одним сковырнуть. Чего там Петушку померещилось, а только
он, когда кузов раскрылся, полетел на казахов с топором. Под топор попал
хозяин, жирный тяжелый казах - башку его разломило на глазах у Чумакова как
полено. Но Петушок, когда безголовое туловище свалилось ему под ноги, будто
ворона вцепился клевать его топором. Все, кто был у шашлычной, взвились и
кинулись врассыпную, бежал и Чумаков, а ловила, отыскивала их по всей трассе
милиция, когда уж давно сковали Петушка, а тот никуда и не убежал, даже не
пытался. Шашлычная долго пустовала без людей. Какой-то шоферюга завернул
спустя час, наткнулся на эту кровищу, погнал - и тогда только поступил
сигнал, когда попался ему первый на трассе свистун. Топор валялся на
изрубленном трупе хозяина шашлычной, а самого Петушка милиция обнаружила
спящим мертвецки в распахнутом настежь кузове...
а за тех овец, которых подавил он в степи, отвечал сам колхоз, где у пьяных
пастухов волки среди бела дня загрызли собак и отбили стадо. Лейтенанта
Цыбина вовсе не судили, отделался испугом. Петушка ж больше года содержали в
следственном изоляторе, а осудили на пятнадцать лет особого режима - нашего
полка солдаты конвоировали на этап. На очной ставке Чумаков слышал, как
разок он проговорился, что изрубил казаха для того, чтобы тот не кричал,
вроде как чтобы не мучился. В тюрьме, рассказал Чумаков, не опустили его
сокамерники, а даже прижился. Мне было не утерпеть, и я тоже порассказал,
какой слух напугал нашу роту два года тому назад и что лишился я через это
зуба - и Чумаков впервые за все дни, что я его знал, просиял, и долго,
счастливо, до спокойствия полного смеялся. "Вона как, а я-то не знал,
значит, казахи это покромсали Петушка? А зуб-то, а зуб?! Ну и параша, ну и
купили ж вас! А вот я из-за него, два года... А вот я видел, как он казаха
уделал... Моя б воля, я б ему вышку за это. У него глаза, знаешь, какие
были, глаза - не рубь, а два! А на зоне походит, и не первым этот будет у
него. Ему только и надо было - крови нюхнуть. Мне с ним и на очной страшно
было, а не то что! Помню, как глянет, деревня, мужичок гребаный, так не дай
боженька. Не рубь, а два!"
Гнушин и Мария
молодой солдат, да не из простых, а студент из Москвы, москвич. Болезней за
ним записано медициной не было, но успел надоесть офицерам жалобами на боли
в сердце и затравленно бледнел да молчал как больной. Командиру шестой,
Гнушину, даже военмед советовал опасаться этого студента и задвинуть от
греха подальше писарем или в подсобное хозяйство. Но был Гнушин странным
человеком, будто б тугим на ухо или слепым, и когда его остерегали, только
стойко молчаливо выслушивал, а глаза, немигающие, стеклянистые, глядели
голодно вникуда.
что начинает мешать задубелое дерево другим деревцам, которые растут и
разрастаются. Ничего особого он не делал, просто жил, и если оказался среди
людей одинок, то одиночество такое глухое заточал он и сам в себе, в своей
душе, где за всю свою жизнь бережно скопил мелкие и большие обиды, ни одной
не забыл. Под рукой у него всегда ходила-ковыляла собака, покалеченная
караульная овчарка, которую года как два расшибла пуля - стрельнул дураком
солдат, перезаряжая на бегу автомат. Овчарка жила при ротном командире как
при родителе, была и Гнушину родной, потому что сам вынянчил ее ради
непонятного интереса, обреченную пойти в расход. Эту инвалидку командиру со
временем тоже не могли простить, стала и она бельмом на глазу - корми ее
лучше остальных овчарок, это служивых-то, и не посмей чем обидеть или
обделить. Смиряйся перед ней, будто она хозяйка в роте. Овчарка ковыляла
подле Гнушина, стелилась за ним черной хромучей тенью, и было чувство, что
глядит на строй солдат как надсмотрщица - зло липнет глазками, ловит каждый
звук. Гнушин примечал эту ее повадку, и втайне любовался, какой
непререкаемый порядок наводит овчарка, как если б это он сам внушал солдатам
почтительный страх.
лица, такого страха сам по себе он, однако, не внушал. Если б не стало
обрыдлым даже видеть ротного командира, то можно было б на каждом шагу
смеяться, глядя на эту неуклюжую, при всей худобе, фигуру с рожками серых
пыльных волос, что облепляли жилистый сухой череп будто б перья, и
выбивались наружу из-под фуражки как из драной подушки. Вид его был нелепым
еще и потому, что ходил Гнушин неопрятный, не знал женской заботы да ухода.
Другой офицер в женой отутюженной рубашке как в легкой тонкой простынке. А у
Гнушина вся одежда, даже армейская, походила на шитую из свинца - так тяжко
она на нем висла, давила, парила до седьмого пота.
оказался у него в приближенье да понимал его с полуслова, бывший надзиратель
по фамилии Иванчук, тоже походил на овчарку, только был, пожалуй, глупей.
Надзирая в лагере над зеками, Иванчук давно прославился среди многих своей
жестокостью, но сходило ему до поры с рук. Кончилось тем, что он забил
насмерть заключенного в штрафном изоляторе. Иванчук там дежурил, и совершая
обход, был пьян. Он ходил ночью и дубасил по железным дверкам, лишая
штрафников сна, потому что самому не спалось. А зеки- то терпели, не подавая
голоса, что его еще крепче обидело. Он тогда вывел первого попавшегося - и
принялся в свое удовольствие лупить. Но зек попался такой, что назло ему не
проронил ни стона. Огорчившись, что силу его не уважают, Иванчук и шибанул
штрафника головой о бетонную стену, так что треснул череп у того, будто
арбуз. Дело это наспех замяли. Иванчук наутро накарябал, как ему приказали,
что заключенный во время его дежурства совершил самоубийство путем разбития
головы. Вкладывая в ломку арестантских костей всю душу, Иванчук не знал меры
- с зеками торговать да у зеков воровать. Иванчук же был дураком, у него не
хватало умения продать в лагере за рубль то, чему на воле цена была копейка.
Он не обчищал, а вырывал с мясом, чуть не убивая за копейку людей. Вот он
стоит, сопит в ноздри, выпучивает бесцветные пузыри глаз, и сам начальник
лагеря рядом с ним забоялся, а точно затвердил, что он есть начальник, что
его нельзя пальцем тронуть; а не хлопнет ли без разбору, дурак?
быка. Где служить, ему не было разницы, а Гнушину и сделалось с ним покойно,
хорошо. С первых дней Иванчук слушался своего нового начальника
беспрекословно и даже силился ему угодить, усердствовал, чуя по-бычьему
дыхлом, что от этого человека зависит теперь его судьба. Они вместе выпивали
в канцелярии, когда наступало время после отбоя, при том Гнушин
воодушевлялся и орал целые речи, а Иванчук уважительно утихал, делая важное
лицо, которому командир и вверял свою душу, будто иконке.
занимая отдельную квартиру на втором этаже кирпичного флигеля. Гнушин
находил не раз, что из квартиры пропадали понемногу продукты, сигареты. Или
исчезали с буфета копившиеся от получки медяки. Долго он заблуждался,
морочил сам себе голову и не пытался вникнуть в эту тайну поглубже. Замок не